II. ДЕДУШКА И ВНУЧКА
II. ДЕДУШКА И ВНУЧКА
Расскажу о Кущевке.
Есть станица Кущевская на реке Ее, километрах в восьмидесяти от Ростова, и есть большая железнодорожная станция Кущевка. Почему-то они разно именуются, хотя и расположены рядом; теперь, скорей всего, слились.
Меня туда выбросили с парашютом к одному деду на должность внучки. Что за дед, откуда попал в Кущевскую, чем занимается — объяснять не стали. Не говорят — значит, считают ненужным. Действительно, вдруг гитлеровцы заметят парашют и меня схватят. Не успею подорваться гранатой — потянут в гестапо. Тогда мне и самой лучше не знать, какой такой дед и откуда он. В штабе фронта даже имени будущего моего «родственника» не назвали.
В штаб меня вызвали утром 19 октября 1942 года, когда в нашем прибрежном городке Х. стояла теплая солнечная погода. Зеленела чуть только тронутая желтизной листва деревьев, горели цветами клумбы, спокойное море манило искупаться. До войны это ласковое время именовалось бархатным сезоном. Тут был курорт.
Майор, мой начальник, человек пожилой, недавно к нам прибывший, раскрыл на столе папку, посмотрел на фото, потом на меня:
— Боец Евдокимова?..
— Так точно! Евдокимова Евгения Ивановна.
— Садитесь, Евгения Ивановна.
Снова глянул на фото, полистал мое дело, вздохнул:
— Положение на фронтах знаете?
Я ответила:
— Совинформбюро передает — в районе Сталинграда тяжелые бои, сражения в центре города…
— Все правильно, только с сегодняшнего дня… забудьте. Поменьше осведомленности. Способны к этому, а, Евдокимова?.. Придуриваться можешь? — Он перешел на «ты». — Где после подготовки побывала?.. Ах, под Моздоком? Корректировала огонь дальнобойщиков? Значит, было шумно… Теперь пошлем тебя в тихое место, в семейные условия, к деду. Там был радист, молодой парень… Фашисты выловили. Понятно тебе? Возили в Краснодар, в гестапо, ничего от него не добились и привезли обратно в Кущевку. Согнали народ и парня этого повесили. Десять дней не давали вынуть из петли, чтобы висел для устрашения… А дед цел, парень его не выдал. Деду необходим радист — внук, а еще лучше внучка. Поменьше и понезаметнее… Лететь надо сегодня. Полетишь, Евдокимова?
У нас существовал порядок — каждого спрашивали: может ли, хочет ли? Сейчас одно было неясно: для чего мне сообщать, что моего предшественника гитлеровцы повесили?
Майор резко заговорил:
— Вы должны понимать, на что идете. Фашистская контрразведка в Кущевке рацию не нашла. Значит, ищет… У деда объявится внучка. Не в капусте же найдет, верно?.. Однако мы заранее ничего сочинять не станем, легенду пусть вам дает дед, он не хуже нас это умеет — опыта хватает. Документ же немецкий, аусвайс, для вас готов. И вот еще, смотрите — билет железнодорожный с готовым компостером от Ростова до станции Кущевка… Но… слушайте, слушайте, Евдокимова! В Кущевку вы вроде придете со станции Степная пешим ходом. Не поездом приедете, а вроде бы придете. Вам понятно?
Я пожала плечами. Интересно: сперва спрашивает, согласна ли полететь, и, не получив ответа, дает дальнейшие инструкции.
— Вам понятно? — переспросил майор. — Это не для вас, это нужно деду. Ну, а если вас кто-то спросит: для чего, имея билет до Кущевки, сошли в Степной? Что ответите? А?..
— Зачем сошла? Очень даже просто: собралась было с голодухи хлебушком разжиться в Степной, да вот и отстала от эшелона.
— Допустим. А почему не сели на следующий поезд?
— Проводники не пустили, билет не годится…
— Почему не годится?
— Отстала, просрочила.
— Так, так… А дошло до вас, как это… билет до Кущевки, а вы вдруг являетесь пешком? Смысл ясен?
— Смысл в том, что, если бы доехала до Кущевки, должна бы пройти сквозь вокзал. Меня ведь никто на вокзале не увидит…
* * *
Я оделась, как деревенская девчонка: телогрейка, штопаные чулки, старые ботинки. На голову повязала белый хлопчатобумажный платок, а сверху еще и полушалок. Хоть шерстяной, но противного серо-коричневого цвета. Посмотрела в зеркало — плюнуть хочется. Платок еще туда-сюда, но телогрейка вся перекошена, рукава с заплатами… Зато два объемистых внутренних кармана. Очень подходяще для гранат лимонок… Я еще попросила пришить отдельный косой карманчик для пистолетика.
Пистолетик вроде игрушки. Такой только ранит. Добивать надо финкой. Финку мне наточили как бритву…
А я еще в людей не стреляла и не резала никого.
Как прошел последний день — в хлопотах, — я не заметила. Думать ни о чем не могла. При штабе фронта был буфет — там меня подкормили.
Что было дальше? Туман в голове и глупые мечты. В 17.00 поехали в открытом газике с тем самым майором. Он сам вел машину. Наверное, неспроста. Крутит баранку и мне внушает… А я слушала, откровенно скажу, вполуха. Потому как временами дорога шла по самому берегу и до смерти хотелось в последний раз в жизни искупаться. Так я и сказала:
— Последний раз в жизни, товарищ майор! Для бодрости.
Он рассердился:
— Вы глупости болтаете. Вам жить и жить. И на этот раз, в этом задании, никакого не требуется от вас героизма. Хорошенько запомните: вы дочка погибших родителей, которую взял к себе дед…
Поверх ватной телогрейки на меня натянули летный комбинезон. За спиной бугрился рюкзак. На заднем сиденье лежал основной багаж — простеганный наподобие ватника полутораметровый грузовой мешок, который предназначался деду. Я знала главное: там тол, мины и что-то еще по партизанскому списку. Для меня как для радистки в том же мешке — запасные батареи к рации «Северок». Сам же «Северок» висел через плечо на ремне.
Как же я такую чушь спорола, что желаю напоследок выкупаться в море? Это был мой детский каприз.
Майор продолжал меня напутствовать:
— Главное, слушайся деда. Во всем положись на него…
Майор ко мне то обращался на «вы», то вдруг на «ты». Полагается «вы», но ведь я «пионерка». Мы ехали на Адлерский аэродром по дороге, которая дальше ведет к Сухуми. Тем самым я приближалась и к родному своему дому. Майор говорил, чтобы во всем слушалась какого-то кущевского неведомого деда, а я вспомнила, что отец мой тоже старый дед, хотя пока и без внуков. Они там с мамой от тоски плачут — две дочери в армии. И опять захотелось сморозить глупость: пусть, мол, летчик пролетит над селом нашим Ачадара — я помашу на прощание родителям и младшей сестренке Вере.
Все, что говорил майор, мне было важно. Душа моя рвалась к подвигу, но я никак не могла понять, что тихое сидение в какой-то хатенке — тоже подвиг.
В Адлер мы приехали на закате. Майор пошел к аэродромному начальству, а меня оставил в машине. Когда стемнело — поехали с ним к взлетной полосе. Уже стоял наготове У-2. Немолодой летчик в теплом комбинезоне пожал мне руку. Имени своего не назвал.
На мне закрепили, как и полагается, парашют. Потом натянули шлем. Под ним у меня два платка. Летчик что-то говорит, я переспрашиваю. У меня голос дрожит. Почему дрожит? Вроде бы не в первый раз. А я вся дрожу, как при сильном ознобе. Майор с удивлением смотрит. Сам же напугал меня виселицей и наставлениями о том, что придется актерничать.
Говорю ему:
— Я когда впервые выступала в самодеятельности, меня силком выталкивали на сцену.
Он не понял, отмахнулся. Скажу вам — нет хуже, если провожает незнакомый командир. Хорошо, когда знает тебя лично и твой характер. Один перед вылетом бледнеет, другой краснеет, третий бестолково острит, смеется. Необязательно от страха. Но ведь нервы тоже на что-то существуют, правда? Я зеленею и трясусь, но это ненадолго.
Летчик положил мне на плечо руку — успокаивает:
— Я везучий. Три дня назад «мессер» всю мою машину прошил пулями, сплошь дырки, а я живой. И хотя самолет с дырками, ничего, летает… Теперь слушай: ударю себя по плечу — готовься. Махну рукой — перебрасывай себя через борт на крыло. Только поворачивайся быстрей, а то пролетим цель.
Кивая головой, кричу:
— Прыгала! Знаю!..
А я еще ни разу с У-2 не выбрасывалась. Вот летчик уложил грузмешок, зацепил парашют карабином за стальную петлю. Дает дополнительные инструкции:
— Слева будешь выходить.
— Ясно!
Он молодцевато вскочил на свое место, закрепил на мне ремни и сам закрепился.
* * *
До Туапсе мы летели над морем, потом свернули к горам. И только перемахнули какую-то гряду холмов, начался лес, и мы при лунном свете пошли бреющим над самыми деревьями. Некоторые деревья высоко торчали — того и гляди зацепим крылом. Однако же мой летчик знал что делал. Где-то тут проходил невидимый тихий фронт. Кругами летали наши «илы». Вдруг появились фашистские «рамы». Между ними возникла перестрелка трассирующими пулями; нас пока это не касалось. Вражеские зенитки тоже не заметили. Дальше мы оказались над степью.
Свежая осенняя ночь. Сквозит в тучах луна. Является, пропадает.
Я вынула было свои часы со светящимся циферблатом, но не могла сосредоточиться. Который час — не поняла. Посмотрела на бортовые часы и опять не поняла. А сердце — тук, тук, тук — тяжело стучало. Глянула на альтиметр — он яснее, что ли, освещался, — увидела: тысяча двести метров. Высоко забрались. Значит, от холода дрожу. От холода и от высоты, а вовсе не со страху.
Вы бы знали, как я боялась обнаруживать страх. Не то чтобы перед кем-нибудь — более всего перед собой. Когда летишь во вражеский тыл, обнаружить перед собой боязнь не то чтобы стыдно, даже гибельно. Я благодарила сильный ветер: он вышибал слезу, значит, не плакала. Самолет то и дело проваливался в воздушные ямы. От неожиданности я хватала воздух открытым ртом, как бы всхлипывала…
…Забыла рассказать. В казарме откуда-то взялась аккуратненькая куколка. Настоящая, фарфоровая, с закрывающимися глазками. Небольшая — чуть подлиннее ладошки. Я вам честно скажу — обомлела. У меня за все мое детство, кроме тряпичных, никаких других кукол не бывало. Я ее с минуту, наверное, разглядывала, кажется, даже прижала к груди, но мне своих товарищей стало до ужаса стыдно. Куклу тут же отдала уборщице. Она обрадовалась. Жила тут неподалеку с детьми. Обратно мне протянула:
— Может, с собой возьмешь?
Я отказалась. Но вполне возможно, что зря.
Я девчонкой была, хоть и стукнуло семнадцать. Кукла мне больше подходила, чем пистолет или финка, не говоря о гранате.
Откуда могла кукла попасть в казарму? Да случайно. Великая вещь — случай!
Все разведчики верят и обязаны верить в счастье и в счастливый случай… который надо организовать. «Обязательно даже организовать!» Это наш начальник говорил. Повторяю его любимое выражение…
Однако ж я все-таки взахлеб плакала в том самом самолетике, что летел над кубанскими степями, захваченными немецко-фашистской армией.
Где-то там на земле враг… Кое-где сверкают огоньки. Может, окна, а может, костры. Летчик повернулся и показал рукой вниз. Смотрю — горит дом. Большое каменное здание. Приподнявшись сколько позволяли ремни, я прокричала ему в ухо:
— Партизаны?!
Летчик кивнул и, опять обернувшись, радостно засмеялся.
Значит, было у нас с ним дружеское общение. Мы хоть не знакомились, именами и адресами не обменивались, но летели не чужими.
Когда он мне показал подожженный партизанами склад или казарму — что там было, не знаю, — мои слезы сразу высохли. Дышать тоже стала ровно. Потому что получился обоюдный контакт: мы фронтовики — он и я. Друг друга не знаем, но мы вместе. Вполне возможно, погибнем вместе… Тут же я вспомнила, что он везучий. Он и я на этом «кукурузнике» одно целое, значит, его везучесть обязательно и моя. Но не в этом, не в этом главное. А в том, что увидела дело рук наших: пожар у немцев… Как так наших? Мы-то ведь с ним ничего еще не подожгли. Ну и что! Руки-то все равно русские, советские. И армия, и партизаны, и мы, разведчики, — все один к одному…
Я стала видеть хорошо. На моих часах циферблат ярко засветился: 0 часов 15 минут. Летим, значит, четвертый час. Почему так долго? Потянулась к летчику — он приглушил мотор.
Кричу ему:
— Далеко еще?
Он поворачивается ко мне:
— Летим вкруговую, над берегом Азовщины.
Хотела спросить, за каким чертом, но не решилась. Может, летчик не только мною занимался. Хоть и ночью, а все-таки вел разведку восточного азовского берега. К тому же, рассудила я, забрасывать меня безопаснее со стороны запада.
* * *
Помните условие? Когда летчик стукнет себя по плечу — готовься, отстегивай ремни. Когда махнет рукой — перебирайся на крыло. Он приглушит мотор, даст газ, и ты, хочешь не хочешь, сорвешься с крыла и канешь вниз.
Вот он ударил себя по плечу, поднял руку — я отстегнулась и вылезла на крыло. Показал на землю — я соскользнула; секунды через три раскрылся мой парашют.
Тут летчик устроил мне фокус — я испугалась ужасно: он резко снизился и прошел на бреющем прямо надо мной. После чего дал полный газ и пропал в тучах.
Зачем так сделал? Он умно поступил и дерзко: с высоты метров в десять сбросил грузовой мешок без парашюта. Это было для меня великое дело — собирать буду не два парашюта, а только один.
Приземлилась удачно. Ветра не было, моросил дождик. Однако ж не слишком темно: за тучами луна. Неподалеку мирно перебрехивались собаки. Значит, порядок. Парашют не заметили. Я так близко от людей и их домов опустилась, что даже запах учуяла живой — дыма кизячного, земли вспаханной. И звуки услышала: кто-то бренчал на рояле. Это в первом-то часу ночи. Неужели клуб есть и в клубе играют?
Не посчитайте, что окончательная дурочка, — долго не вслушивалась. Руки-ноги действовали как отлаженный механизм: тяну к себе парашют, гашу, комкаю. Тут окончательно уяснила — топчусь на пробороненной пашне. Зло взяло: «У, гады, под озимую пашут. Пашут и боронуют. Значит, будут и сеять…» На бороненной земле сильно отпечатываются следы. Это худо. Посветила фонариком не больше секунды. В мозгу отпечаталось, как на фото: рядом лесополоса — густая, колючая. Скорее всего, акация. За этот миг я высмотрела и грузовой мешок: лежит в мягкой осенней листве. Листву ветром нагнало — так и бывает у лесополос. Быстро срезаю с себя стропы, сбрасываю рюкзак и рацию, взрезаю финкой грузмешок и в разрез заталкиваю комбинезон, шлем, парашют. Все заваливаю листвой и присыпаю, как положено по инструкции, нюхательным табаком. Могу твердо сказать — в тот момент боязни не осталось даже и чуточки. Не тряслась, зубы не стучали. Снова вскидываю на себя рюкзак и рацию на лямке. Определяюсь на местности. План Кущевки я еще в штабе внимательно изучила, и он во мне жил будто нарисованный: у разведчика должна быть способность четко запоминать план и мысленно переводить его из чертежа в настоящие дома, улицы, огороды, сады… Намечаю маршрут. Надо идти вдоль лесополосы, нигде не тронув ногой бороненную землю. Не может же она тянуться вечность. И правда, вскоре пахота кончилась. Справа, неподалеку, яблоневый сад. Как я поняла? Стволы снизу побеленные, вроде бы в чулках. Иду через сад и опять злюсь, что за ним при оккупантах ухаживают. Листья под ногами шуршат, дома близко. Там, должно, спят. А может, кто и не спит; хорошо, что хоть окна сюда не выходят… Вдруг замечаю в межрядье деревьев какие-то светлые фигуры. Будто притаились, чтобы схватить. Дождь припустил сильнее… фигуры стоят не шелохнутся. Я замерла, и уже ноги подгибаются. Командую себе: «Ложись, дура, ползи!» Вдруг осенило: это ульи на раскоряченных ножках. Их там стояло пять или шесть — собрались толпой.
Дальше нужно поворачивать. За крайней хатой начинается улица. Оттуда-то и доносится бренчание рояля. Теперь слышны и сиплые голоса. Не то поют, не то спьяну орут. Гитлеровцы. Гуляют, паразиты. И сразу в сердце толчок: «Враг рядом, готовься к бою!» Рука потянулась за гранатой, но разум победил. «Ты что, — говорю себе, — с ума сошла?» Выглянула за угол — метрах в двухстах открытая дверь сарая, а может, казармы. Окна замаскированы, а дверь кто-то спьяну отворил, да так и оставил… Я знаю — жители гулять ночью не будут. Повсеместно действует запрещение выходить из дому после восьми вечера. Да и какое может быть у советских людей гулянье!.. А мне ведь идти на улицу, да еще с заплечным мешком и рацией… Время торопит. Вполне возможно, меня дед ищет… Решаюсь. Вернулась в сад, затолкала под улей всю свою поклажу, замаскировала кое-как листвой и двинулась, прижимаясь к плетням… Все ж таки девочка-подросток, обыкновенная станичница, а не парашютист с рюкзаком. Увидят — авось сразу-то и не застрелят… Обогнула угол. Но с этой стороны, с уличной, не плетни — штакетник. Сюда окна выходят. Мне нужна третья хата. А я со счета сбилась. Как могла сбиться? Очень даже просто — меж домами такой же почти вышины сараи… Я уже не иду — согнулась в три погибели: штакетник невысокий, если кто из темного помещения посмотрит, заметит мою голову. Хорошо свой кто-нибудь. А может ведь и чужой. Уже не иду — ползу, гранаты лимонки бьют в грудь. Я взяла в руку пистолетик, спустила предохранитель. Зачем? Ну а как быть, когда потеряла ориентир и представить не могу, с кем сведет судьба. Где она, третья хата? Попробовала по трубам определить — у сараев-то нет труб. Но темно, чертова темень. И дождь, дождь… Собаки и те попрятались, не гавкают. Добро хоть заборы светлые… Скрипит калитка, кто-то хватает меня за шиворот, подымает, как щенка, затаскивает во двор. Мычу, пытаюсь вырваться, но пистолетик в ход не пускаю. Рука держит крепко. Слышу шепот:
— «Долга ночка»!
Это пароль.
Придушенным голосом отвечаю:
— «Оттого и голова болит».
Это отзыв.
Дед меня встряхивает, ставит на ноги. Ох и дед! Я ему по пояс. Вталкивает в дом. В сенях спрашивает:
— Где груз?
Сердце в горле тук-тук, но кое-как вышептываю:
— В лесополосе, против бороненного участка.
— Удача! Слышь, внучка, везет тебе. — Он впускает меня в хату, где только угли светятся в русской печи, и продолжает говорить: — Мой проборонен участок. Нарочно вспахал, а потом и проборонил. Чтобы следы видеть. Ясно?
Старик страшен. Голова под потолок, борода кудлата, папаха вроде вороньего гнезда. Сам в черной шинели. Не таясь от меня, он сует в карман вальтер, берет зачем-то из угла грабли.
— Сиди здесь. И чтобы ни гугу. Не запирайся. Войдет кто — плачь, рыдай что есть силы. У тебя мама — дочка моя Лизавета Тимофеевна Иванова — надысь преставилась. Больше ни слова, нишкни. Ты из Степной пешком?.. Так-так… Лады, бегу. Плачь. Только не вой, тихохонько горюй. Ежли меня спросят, отвечай: к Свириденкам потопал. А то просто — к фершалу, мол, побежал. Запомнишь?
Я кивнула. Хоть он и не велел, выскользнула за ним во двор. Старик не через калитку пошел, а по огородам. Там у него в плетне проделан был лаз. Я вернулась в хату, села у печки…
* * *
Никогда и никому не признавалась. Можно разве забыть рацию, да еще почти не замаскированную?! Да я и не забыла. Но где груз, а где рюкзак и рация! Старик за одну ходку все взять не может. Конечно, надо бы сперва забрать главное мое оборудование, из-за чего прилетела. От этих мыслей стало меня колотить. Если бы кто вошел — обязательно бы решил, что я в горячке. Деда нет как нет. Смотрю в окошко — вроде бы даже светает. А может, луна открылась в тучах. Глянула на свои часы и к уху прижала: идут ли? За стуком сердца тиканья не услышала. Стрелки показывали четверть второго. Значит, надо решаться. Выскочила из хаты и бегом через огород к плетню. Плетень высокий, колючий, набран, скорей всего, из веток той же акации. Где же лаз, где лаз? Луна и верно появилась, а я лаза не найду. И тут вижу — подымается над плетнем темная гора. Это дед с грузмешком. Сбросил мешок в огород, потом грабли полетели.
Я ласково говорю:
— Дедушка! — А сама плачу.
Отвечает:
— Что, внученька? Чего тебя черти носят? Кубыть, тебе в курене плохо? Беги домой, не мешайся!
Я еще не объяснила ничего, а он ругается. Как ему скажу? Схватила грабли и полезла на ту сторону.
Слышу его громкий шепот:
— Куда, дурища?!
— За рацией.
Я шмыгнула направо вдоль плетней — с этой стороны во всем порядке окон не было… Вот и сад в белых чулках. Под один улей толкаюсь, под другой — нет моего рюкзака, нет рации. От волнения я взмокла. Браню себя в душе: «Расквасилась, дура. Не суетись, толком ищи! Никого тут не было, никто не мог быть. Подняли бы тревогу».
Тут-то меня и настиг дед. Вырвал из рук грабли. Я его попросила наклониться и зашептала на ухо: призналась, что спрятала, а найти не могу. Он меня слегка смазал по загривку:
— Вертайся домой и сиди мышкой!
Я ослушаться не посмела. Однако в дом не пошла, а уселась на корточках в огороде под плетнем. Жду. Дед вернулся через двадцать две минуты — я по часам следила. Притащил и рюкзак и рацию. Меня поднял и коленом стукнул по известному месту. Все молчком. Только сопит и чихает. Тихо, вроде кошки. Значит, нанюхался табаку. Это я его угостила: второпях бухнула слишком много.
Мы в хату вошли, а старик все чихает и чихает. На меня не смотрит. Мрачный стал.
— Дедушка, — говорю, — я ж иначе не могла. Не выходить же с рюкзаком на улицу. В казарме гитлеровцы при открытой двери…
Старик снова вышел в огород, принес мешок с грузом. Буйвол, а не дед. В этом мешке поболе шестидесяти кило… Вот он затворяет дверь на крюк, груз сваливает в горенку…
— Дедушка, — говорю, — вы нашли, а я почему не обнаружила?
Не отвечает. Только чих да чих. Грабли поставил в угол, шинель снял и мне показал руками, чтобы скинула телогрейку. Онемел он, что ли? Зло рванул из моих рук ватник, вытряхнул из карманов обе гранатки лимонки, пистолетик, фонарик, компас, карандаш — обезоружил. И все качает кудлатой башкой и что-то про себя бурчит. Через плечо повесил полотенце — громко стал сморкаться.
— Дедушка, — говорю, — вы мне, значит, не доверяете? Заберите тогда и финку. Так и эдак я против вас цыпленок.
Финку взял, ни слова не проронил. Глухонемой — и только. Запалил бензиновую моргалку (я потом узнала — бензин для света годится, надо только в него соль сыпать). Глаза старика сверкают из-под бровей, как у первобытного: я таких видела на школьных картинках, в жизни встречать не приходилось.
Полутьма, наружных звуков нет, потрескивают в печи угольки. Дед толкнул меня в горенку…
Это надо рассказать. Горенка при свете бензиновой моргалки так выглядела. Пол набран из широких некрашеных досок. Стены хоть и выбеленные, однако все в копоти, и местами куделью висит черная паутина. Посреди круглый стол под клеенкой. На столе навалено: топор, книжка молитвенная с крестом на обложке, тряпки какие-то, плотницкий ящичек с инструментами и гвоздями. Стоит у стены кровать железная с шишками, покрытая прожиренным, как блин, лоскутным одеялом. Подушка — хоть она и в цветочках, но от грязи их почти не видно. Три крестьянских дубовых стула, диванчик деревянный, точь-в-точь как у нас; такой папка сам сколотил. Главное же в горенке — большущий иконостас, где кроме Иисуса благословляющего толпились во множестве разные святые. Лампадка замасленная и запыленная — никогда ее, видно, не зажигали. Окно горенки было затянуто серым сукном, а может, байкой.
Старик отодвинул диванчик, отвалил широкую закладку — раскрылся вход в подпол. Он туда сбросил груз-мешок. Рюкзак пока не тронул, рацию уложил в иконостас, для чего открыл дверцу, и там оказалось место ровно для «Северка» с комплектом питания. Я хоть и была в напряжении, все замечала. Очень меня успокоило, что дед понимал, как обращаться с моей аппаратурой…
— Дедушка, — говорю, — я, ей-богу, не виновата.
А он опять ни звука. Берет моргалку и опускается в подпол, там кряхтит, возится — меня пока не зовет. И вот он выкарабкивается, а в руке держит сложенный толстый шнур, тот, которым был перепоясан крест-накрест грузовой мешок. Командует:
— Полезай вниз, разберемся!
— Дедушка, миленький, тут поговорим…
— Чего тут гутарить. Сказал — лезь!
Полушутя говорю:
— Пороть себя не позволю. Вы должны понимать, что я такая же военная, как любой красноармеец. Под трибунал отдать можно, а телесные наказания советским законом строжайше воспрещены!
Он все-таки хохотнул. Коротко. В бороде звук гаснет!
— Полезай-полезай! Один я буду копаться? Во-ен-ная… Ну и что? Зато я холуй немецкий, полуполицай. И ты моя внучка. Полезай, куда велю. И чтобы не было дальше пустых разговоров. Могу ведь и правда прибить.
Что делать — полезла.
В обширном сухом подполе хранилась картошка, капуста, свекла. Все это за дощатой переборкой, а со стороны стенки проложен камыш. Старик принялся при свете той же моргалки потрошить грузмешок. Говорит мне:
— Помогай-помогай! Отгреби-ка вот тут картоплю. Видишь: доска, под ней углубление. Там мы пока что уложим тол. К ребятам пойду не скоро. Раньше надо, чтобы ты оклемалась… Бугристые, что это за железки?.. Такие, значит, мины? Новые? Магнитные, говоришь? Инструкция имеется?.. Ладно, потом почитаем. Парашют суй туда же. И комбинезон толкай в ямку. В нашем хозяйстве пропадать ничего не должно. А где второй парашют? От грузмешка?
Я торопливо объяснила, как сманеврировал летчик. Старик обозлился:
— Чертов охломон! Скупится на парашюты. У нас каждый лоскуток идет в дело.
Не могла определить — серьезно ругается или ворчит. До сих пор не попрекнул, что оставила под ульем рацию. И опять же не пойму, как случилось, что я, молодая, не нашла, а старый увидел. Да ведь и он прокопался чуть не полчаса…
…Кроме тола и мин нашлось в мешке килограммов шесть свиного сала, соль, сахар, спички. Дед наткнулся на мягкий какой-то мешочек. Аккуратно его развязал. А увидев махорку, растянулся в улыбке:
— Ну внученька, ну удружила! Сколько просил. Ваши отвечают: у станичных, мол, повсеместно самосад. Того не соображают военные люди, что мне зельем этим заниматься несподручно. Фашисты — они отдохнуть не дадут. Им, гадам, рыбку подавай. Хоть ныряй да руками лови… Ну лады. Кажись, все тут подчистили, картоплей привалили. Теперь давай на верхотуру. Есть-то небось охота? Хотя… трохи погоди. Посидим. Я покурю. Приустал.
Я смотрю на него — другой старик. Как может меняться! Теперь похож на доброго. И все-таки не понимаю — зачем разоружил, зачем молчал, грубиянничал?
Вот он сидит на мешке с мукой, дымит цигаркой, ласково смотрит. Покурив, растер сапогом окурок на глиняном полу… Все-то он делал не спеша, как бы с ленцой. Так же лениво обнял меня и, притянув к себе, расцеловал в обе щеки:
— Ну, здравствуй, здравствуй, заморыш. Называешься Евгения, а сама вроде запятой. Зато — благородная. Энто если с греческого перевести… А Тимофей означает — любящий бога. Вот и собрались до пары… Вылазь наверх, благородная. Хватит нам в могиле сидеть. Належимся еще в землице… Фашисты помогут. Да мы их, пожалуй, раньше прикопаем. Как полагаешь, а, внучка?
Слава богу, оттаял, понемногу разговорился.
* * *
И вот мы сидим в жарко натопленной кухне за дубовым пристенным столиком. На сковороде — запеченный в тесте сазан.
— Тебя, тебя, внучка, энтот сазанище дожидался. Еле от фрицев укрыл. Я, слышь, и ловлю, и пеку, и жарю. Макай в соус. Кре-епкая штука, с красным перцем. Бери пирожки — с капустной, с луком. Ты их не щади — фрицам достанутся. Самогоночки с пути-дороги не тяпнешь перед сном?.. Не куришь, значит, и не пьешь. Ну, и так обойдемся. Да и мала ты для этих делов, Женюшка… — Тут он поперхнулся. — Кто тебе, простой деревенской девчонке, надумал такое имя. Не стану так называть, будешь у меня «внучка» или «деточка», а рассержусь — найду и покрепче словцо… Что, вкусно? За поварское уменье немчики окрестили меня гутен кох… Язык ихний понимаешь?.. Ах, жаль, жаль, что не научили. Было бы к делу… А я как раз достаточно познакомился. Тем и держусь… Вижу, клюешь носом. Спать погоди. Наелась-насытилась? Теперь так: будить тебя не стану — отсыпайся. Если же дома не окажусь, боже тебя сохрани, чтобы кто увидел на базу?. Носа не высовывай.
Я не поняла. Спросила — что это означает. Дед ответил:
— На базу — то же, считай, что и на дворе. — Вдруг мелко как-то всполошился, непохоже на себя: — Погоди, погоди! Да ты, кубыть, не казачка? Это что ж такое получается — обманули меня твои начальники? Я ж их просил, чтобы не слали мне иногородних. Ах, нехорошо, скверно!
— Фрицы отличают по говору?
Он на меня прищурился:
— Да ты, девка, никак и вправду неумная. Фрицы что! Они тебя среди прочих даже и не заметят. А вот местные, кущевские, сразу же и усекут… Что ж теперь делать? Как зачислю тебя во внучки?.. Ах, думать, думать надо. Обратно тебя в самолет не усадишь. Ну, шляпы! Кого прислали. Благородную Евгению, безъязыкую, да еще и не соображающую ничего. Я пока не солил, пожалел тебя с пути. Но придется, видно, посолить твою ранку: «Дедушка, почему вы нашли, а я потеряла?» А ты думала, где ставишь и что ставишь? Ты все свое военное имущество потеряла. И рюкзак и рацию добрые люди нашли. Они и тебя видели.
— Кто видел?
Дед аж плюнул:
— Тебе фамилию сказать? Имя-отчество? Да ты решительно дура… Может, мне тоже перед тобой, кузуркой, полностью распаковаться? Анкеты не привезла из отдела кадров? Полезай на печь, чтобы духу твоего не было!
Я вскочила, но старик тут же меня подтянул к себе, посмотрел в глаза:
— Эй, девка… сейчас мы тебя превратим кое во что. Ты смелая?.. А коли так, ничего не бойся. Садись на табурет спиной к печному свету.
Он пошел в горенку, чем-то там гремел, что-то искал и вот явился. В руке что-то блеснуло.
— Слушай и запоминай. Как твою маму зовут?
— Елизавета… Тимофеевна.
— А что с мамой?
— Умерла.
— От чего она умерла? Ты не знаешь, да и я пока что не знал. Господь бог сподобил — додумался. Мама твоя, которая мне приходится дочкой, проживавшая на Темерничке в Ростове, хворала тифом. Тем, который от вошей, — сыпным. Вот и померла… Сиди смирно, я тебя обстригу ножницами, а потом еще и машинкой…
Я хотела возразить, но дед и слова не дал сказать: ухватил лапищей — ладонью крепко закрыл мне рот.
— Тихо, внучка! Никто тебя не убивает. Пусть ты будешь некрасивая, зато целая.
Я и правда могла от боли закричать. Инструмент деда был старый и тупой. Слезы сами текли.
Косички мои сгорели в печи вместе с ленточками. Зеркала у деда не оказалось, я руками щупала свою несчастную голову. Потом поскорее замоталась в платки и, сдерживая рыдания, полезла на печь.
Заснула — как провалилась.
Последнее, что услышала:
— Послезавтра выйдешь в эфир!
* * *
Сейчас, когда пишу эти строки, я уже мать двоих детей, которых пора бы считать взрослыми. Сын поступил в экономический институт, а дочка Женя собирается поступать. Назвали ее Евгенией в честь той Жени-разведчицы, которая после войны возвратилась в обычную жизнь, вышла замуж, стала снова Дусей-Евдокией и теперь уже под фамилией Мухина. Михаил Мухин — мой муж. Он полковой разведчик, был тяжело ранен. Я написала «полковой разведчик» так, вроде бы он продолжает им быть. И тут в чем-то правда. Так же, как и я, мой Миша главное свое жизненное дело совершил в войну. Мы с ним работаем в одной больнице. Он санитар, я санитарка. Жизнь сложилась так, что после войны, мы хоть и были молодыми, с ученьем у нас не получилось. Много после ранений болели. Зато и сын и дочка будут с высшим образованием. Довольна ли жизнью? Об этом еще будет разговор. Одно ясно: наши родители, то есть мужа моего и мои, дать нам образование не смогли. Для этого были серьезные причины. Прежде всего — война…
Не надо, пожалуй, далеко отрываться от рассказа о Кущевке и от той девчонки, которая после стрижки полезла на печь и там уснула. Я оторвалась вот для чего. Не я придумала — муж мой Михаил настоял на том, чтобы назвать дочку тем самым именем, которым нарекли меня в войну. Мы с мужем говорили: а вдруг война? Неужели согласились бы свою девочку отпустить в тыл врага? И оба рассмеялись: она бы нас не спросила, как и я не спросила своих родителей. Конечно, нам видится, что дочка, хоть она едва ли не на голову выше меня, крепче физически и много образованнее, не способна к тяжелым испытаниям, к голоду, да и вообще нынешняя молодежь вроде бы избалована, не приспособлена к самостоятельности. А может… Может, и мы такими же виделись нашим родителям?..
* * *
…Я пробудилась оттого, что старик в потемках набросил на меня свой полушубок. Ничего не сказал. Растворился в темноте. Это были ласка и забота, может быть, нежность души. Не знаю. Старик меня растревожил. Сразу же вспомнила — кожей почувствовала, — что нет у меня волос: оболванена. За все мое детство ни разу такого не делали. Да я и не болела особо, тифом не болела. Трудно объяснить: почему-то в такой вот стрижке, да еще насильственной, крылась оскорбительность: вроде бы с меня сорвали одежду…
Сколько я проспала? Этого сказать не могу — часы у меня дед отнял, — но чувство подсказывало: часа два все-таки пробыла в глубоком забытьи. Не знаю, как другие, а я с раннего детства, с интерната, умела чувствовать время: просыпалась и, на удивление подружкам, минута в минуту говорила. Ну да ладно, какие уж там подружки… Я комочком свернулась и все шарила-шарила по колючей голове. Шарила, сдерживая слезы. Боялась, что подойдет и осветит дед. Зачем ему? Ну, а вдруг под кофточкой скрыла еще одну гранату?
Думала ли я в ту ночную пору о противнике и о том, что нахожусь в самой его гуще? До прилета в Кущевку, когда меня посылали на какую-нибудь горку высматривать движение немцев, они, хоть я и разглядывала их в бинокль, виделись мне кучно. Там хлопочут возле орудия, там рота совершает перебежку, там явились из-за скалы танки, там проскочила офицерская легковушка. Были не люди, не лица, а фигурки, которые перемещались массами и в одиночку. Я их понимала как часть войска, а соответственно и оценивала для направления нашего огневого удара. Что же до печки, где я оказалась, отсюда в полной тьме никаких немцев я видеть не могла, а должна была их воображать, что не так-то просто.
После выброски я слышала звуки рояля и сиплые голоса, видела открытый, светлый дверной проем — это и означало присутствие врага. Расплывчато и неопределенно. Можно бы, конечно, подбежать, швырнуть гранату, а когда пьяные эти морды стали бы выскакивать, их бы из-за угла пулеметом… Пустое, одни только мечтания.
А тут…
Старик меня разоружил, отнял даже финку. Часы отнял и компас. Зачем? И зачем остриг?
Нас старшие товарищи учили: «Надо уметь распознавать характеры». Говорили нам, что гитлеровцы — пусть офицеры, пусть солдаты — одинаковыми не бывают. В наступлении, на передовой, рассуждать об этом ни к чему. Полковому или ротному разведчику, задача которого — выследить врага и понять его силы и вооруженность, характеры врагов и знать незачем. Немец в тылу — это другой немец. Тем из нас, которым предстояло стать радистами, говорили: «Вы, девочки, немецкого языка не знаете, однако живых фашистов увидите в самой непосредственной близости. Будете с ними встречаться. Не только с массой, но и с отдельными солдатами и офицерами. Рядом будете жить, бок о бок. И, хотите того или не хотите, придется к ним приспосабливаться, вести игру, притворяться… А всякое притворство требует понимания характера того, кого хочешь обмануть. Нужно чутье, нужно его в себе вырабатывать. Заранее тут ничего не сделаешь».
…Значит, так, первым делом я вспомнила, что дед меня разоружил. Торопилась понять — какой он. От дурного характера поступил со мной грубо или по уму и рассуждению? Если разоружил — ослабил. Фашистов пока нет, — значит, ему лично понадобилась моя слабость… Случись, сию минуту нагрянут… Я уже не боец. Даже себя подорвать не смогу и обязательно попадусь в лапы. Живая. И меня будут пытать…
Второй всплывает вопрос. Как мог этот самый дед Тимофей знать пароль, и отзыв, и мое имя, и то, что я, по условиям, пешком шла со станции Степная? Он меня ждал. Он даже рыбу, как сам сказал, пек на сковородке для меня, чтобы накормить. Совсем, что ли, принимает за дурочку? Ведь одно это выдает с головой, что он имеет связь с нашими, хотя радист его и погиб. Наступит утро — спрашивать старика? Но мне запрещено. Он ведь не дедушка, не только дедушка — он мне начальник. Если начну расспрашивать, подумает, что болтуха. А тогда совсем замкнется, не станет у нас взаимного доверия. А можно ли доверять? Нужно ли? Нужно, нужно! Без доверия лучше сразу же головой в омут.
И все-таки доверять не могла.
Я старика почти что возненавидела. Не головой, то есть не умом. Он мне стал противен нескладностью поступков, переменчивостью голоса.
…Тишина была полная. И тишина и темнота, каких в жизни еще не испытывала. Слышны были лишь мои вздохи и то, как я шуршала ладошками по голове. Заставила себя лежать неподвижно.
Никаких звуков. Вроде я одна в доме. Почему одна? Тут же старик должен быть? Где-то он есть, дедушка Тимофей. Почему не храпит, не сопит? Но ведь бывают же и такие, которые бесшумно спят, правда?
Я соскочила с печи и зашептала:
— Дедушка, дедуш-шка!..
Никто мне не отвечал. На ощупь пробралась в горенку, там совсем было темно. «А, — думаю, — была не была, растолкаю деда. Спать не могу, сидеть в темноте тошно». Я примерно помнила, где кровать. Подошла, потрогала руками — никого нет. Где же он? Может, спит на диванчике? Но и деревянный лежак стоял на месте, прикрывая собой вход в подпол. Выходит, и в подполе нет старика; куда-то ушел, а меня оставил…
Что особенного? Ушел — значит, ему надо было уйти. Не станет же просить разрешения. Прилечь, что ли, на кровать? Тут не так жарко. Разве уснешь? Отворила дверь в сенцы, хотела было выйти во двор просвежиться да и погоду посмотреть, как вдруг услышала — кто-то идет к двери. Придержала дыхание. Уверена была — дед Тимофей, а все-таки притаилась. Но… был не он. Неведомый какой-то человек пошарил с той стороны, подергал за ручку, погремел замком и заругался вполголоса:
— Фарфлюктен!
Гитлеровец! Вот так раз! Хорошо, хоть я себя ничем не обнаружила. Постаралась не дышать.
Незваный посетитель тут же и ушел. А у меня, конечно, мысли: как же так, эти гады ползают к старику по ночам, да еще втихомолку? Я знала о них, что они орут, колотят в дверь прикладами, всюду нахально прутся. Этот же пришелец определенно таился… Старик хорош. Ушел. Меня запер. Ни о чем не предупредил. Я уселась в сенях прямо на полу. Дрожала от холода и беспомощности. Голова, хоть и под двумя платками, мерзла. И все-таки в хату я не пошла.
Рассказываю вроде бы обыкновенные вещи. Никто пока не стреляет, не издевается, не грозит. Всего только и слышно, как моросит дождичек… Мне на счастье прокукарекал вблизи петух. Издалека ему откликнулся другой. Третьего еле дождалась. Мало, мало петухов в станице.
Чего это я сказала, что прокукарекал на счастье? Чему обрадовалась? Да ведь хоть что-то простое и знакомое. Могу представить, как взмахнул крыльями, взлетел на забор. И кукарекает не по-немецки — обыкновенный русский петух…
Этот рассказ потому такой получается длинный и подробный, что мне по сию пору первая моя ночь в Кущевке видится долгой, как смерть. Была напряжена, переживала малейший шорох. А как же иначе?! Но что же вдруг вышло — это мне и теперь непонятно, — я в сенях заснула, хотя знала почти наверняка, что солдат вернется.
Дед Тимофей отпер дверь — я не услышала, как отпирал, — и пропустил вперед гостя. А этот гость, солдат немецкий, с ходу меня придавил и от неожиданности вскрикнул:
— О, майн гот!
Это я услышала. Вскочила. Выпучилась на солдата. Но старик меня скорей-скорей от него отвел и залопотал по-ихнему:
— Битте, битте!
То есть он солдата приглашал не стесняться моей ничтожной особы и проходить на кухню. А потом еще долго что-то объяснял, но без всякого смущения и страха.
Позднее я узнала — он немцу мое поведение толковал так, что я, дескать, от горя сдурела. Мамка померла, а девчонка, мол, круглой осталась сиротой. Девчонка беззащитная, к самостоятельности не приученная…
Введя гостя в кухню, старик откинул тряпку с окна. Уже светало. Солдат был в шинели с поднятым ворот-пиком и в пилотке; через плечо винтовка на ремне. Обыкновенный фриц. Кажется, молодой, я не очень-то поняла. Дед усадил его за тот самый столик, где мы ужинали. Похлопал по плечу. Живо откуда-то добыл четверть с самогоном, налил полный стакан и подал прямо рукой пирожок. Солдат кочевряжиться не стал, а по-быстрому выпил, откусил пирожка — и ходу. На прощание погрозил пальцем. Это я поняла: чтобы хозяин не капнул по начальству.
Не успели мы с дедом и словом перемолвиться — тут как тут еще один посетитель. На этот раз гауптман, то есть капитан, кажется пехотинец. Все-таки чин. И немалый. Тощий, с длинной рожей, да еще и угреватый. Глаза оловянные.
Он меня сразу же приметил, строго что-то заговорил. Скинул с моей головы платок, прижал ко лбу руку; я доверчиво на него смотрела, не дичилась ничуть. Вижу, что дедушка не обнаруживает страха, — значит, и я должна так.
Опять же дед добывает стакан, ставит перед офицером глиняную плошку с солеными огурчиками и помидорами, дает вилку… Гауптман стоя выпил, жадно. Показал, чтобы старик еще добавил полстакана. После чего сел, раскорячился и принялся во весь рот улыбаться. Похоже, что перехватил. Старик ему показал на кровать: мол, приляг, отдохни. Нет, офицер кое-что соображал, замотал башкой и снова стал показывать на меня и болтать. Я одно только слово поняла: «Карантин!!!» Сама подумала: какой уж там карантин, если не удержался от опохмелки? И неужели у них собственного спирта нет или коньяку? Ну, оккупанты!
Этот офицер осоловелыми глазами довольно долго разглядывал мой аусвайс: старик ему специально принес показать. Немец и так крутил и эдак, кончил тем, что сказал:
— Гут!
Когда гауптман наконец ушел, дед заговорил:
— Фронтовой офицер! Много наших уложил, прежде чем попасть на нестроевую службу. Рад безмерно. Сейчас служит в комендатуре. Недели не проходит — отправляет в фатерланд посылочки… Что они посылают? Да ничем не брезгуют. Птицу битую, сало, иногда в глубинке обнаружат неразграбленный кооперативный склад: ткани разные хватают — могут из-за них даже передраться. Это хороший дядечка, ты ему, внучка, при встрече книксен делай: очень будет доволен. Приседай молча и с улыбочкой.
Как ни была я напугана, не смогла удержаться, спросила деда:
— Неужели все тут перед ним приседают? Вы-то как-нибудь не приседаете…
— Э, внученька, я хуже чем приседаю. Этого-то герра Штольца от смерти спас — вытащил утопшего. Он тяжело был ранен и тонул в Дону. Их там много плавало, мертвых и полумертвых. Я себе именно данного немца выбрал — как-никак чин. Домой его приволок — это еще в Ростове было, — перебинтовал ногу, руку и голову, а то бы обязательно погиб от потери крови. Оправдались мои старания: в благодарность пристроил меня возле своей офицерской особы. Всем, включая генерала, доложил, что такой-то и такой-то старик, из тех, кто был в прошлую войну в плену, помог ему воскреснуть. Хорошо, мол, объясняется по-нашему и показывает себя преданным идеям фюрера.
— Значит, вы нездешний, а с ним приехали?
— Отчасти и здешний, ты, внучка, твердо должна усвоить: рассказываю — слушай. Приказываю — подчиняйся бес-пре-кос-лов-но. Задавать вопросы я могу, тебе — не положено… Понятно?.. Вот и хорошо. Теперь докладывай, как в сенях очутилась… Ужли тут приятнее спать, чем на печке?.. — Вдруг закричал громко, зло: — Смотри-ка, неженка, жар ей не по нраву. Ты свой нрав пригни до полу, научись на карачках ползать!
Дверь нашего дома была открыта, и я увидела, что какая-то женщина стоит у калитки и прислушивается. Потом узнала: то была соседка, зловреднейшая баба.
* * *
Зарядили дожди. Улочка, где стоял наш курень, превратилась в непролазное болото. Кроме того, гитлеровцы нас не посещали из-за карантина. Дед был этим доволен. Он успел куда-то съездить, с кем-то повидаться; со мной не делился. Три раза в неделю я поддерживала радиосвязь со своими. У деда накопилось немало разнообразнейших сведений. Спросили бы меня в штабе: как этот Тимофей Васильевич, хороший ли товарищ, лажу ли с ним и что он из себя представляет? Откровенно говоря, пожала бы плечами. Смешно, правда? По рации плечами не пожмешь. А дурно отозваться о своем начальнике совесть бы не позволила. Да ведь меня никто и не спрашивал. Дело-то и не в совести. Что бы я могла сказать? Характера деда пока что не поняла. Скрытен, грубоват. Если и бывает дома, так больше в те часы, когда я выхожу на связь: стоит в сенях, меня охраняет. А ко мне относится, будто я жучка или бобик: вдруг приласкает, а то и пнет. Не сапогом — словом. Ну, а то что якшается с оккупантами — может, такая его обязанность. Недаром же носит черную шинель полицая… Интересно, дед с самими полицаями и даже с их главным начальником почти не встречался и до себя не допускал. Он даже и форму носил не по-ихнему: шинель нараспашку, папаху насовывал на глаза. Полицаи не придирались. Понимали, видно, что он под особой опекой комендатуры.
Чем же я была недовольна? Задыхалась. Мертвела. И давно уж не от страха. Нет, от невыразимой гнетущей тоски и пустоты душевной. Шесть раз я уже держала со штабом связь. Слышимость была достаточная, а мои сообщения занимали каждый раз от силы десять минут. Я горячим своим сердцем хотела радоваться успехам наших диверсантов, партизан, подпольщиков, но за шесть сеансов не было случая, чтобы «любимый мой дедушка» хоть взглядом дал понять, что хорошо и что плохо. Я к нему привыкла, давно уж не был он мне страшен. При встречах, случалось, обронит ласково: «золотко», «внученька», «Евгеньюшка». По моей просьбе добыл у немцев антитараканьей вонючей жидкости, и мы тараканов почти полностью истребили. Вернее, я сама занималась побоищем, а старик говорил:
— Давай, давай, прыскай. Вот еще и в тот угол. И между щелями пола тоже.
Но я видела: ему один черт — с тараканами или без тараканов. Развеселился, когда сказала ему, что папка мой сравнивал нашествие тараканов-прусаков с нашествием гитлеровцев:
— Это точно… Ха-ха-ха!
Дня через три опять развеселился. Я ему пожаловалась, что, когда, наполнив водой ведра, проходила мимо соседского плетня и остановилась передохнуть, соседка, та самая, что подслушивала, изловчилась плюнуть прямо в глаза.