Глава 25
Глава 25
Дорога домой. – Театр во время войны. – «Бродячая собака». – Дягилев в дни войны. – Распутин. – Палеолог. – Хью Yolpol. – Изучение английского
Приехав в Берлин, я стала свидетельницей панического бегства русских на родину. Объявление войны застало нас в нескольких часах езды от русской границы.
Нам позволили выйти у границы, но тотчас же приказали снова сесть в вагоны и отправили обратно в Берлин. Всего несколько сот ярдов отделяло немецкую территорию от русской – узенькая речушка и пешеходный мостик, проходивший рядом с железнодорожной веткой. В мирное время я обычно предавалась размышлениям о забавных контрастах между нашим безалаберным сельским хозяйством с тощими курами и самостоятельно разгуливающими свиньями и добротными кирпичными домами, стадами важных гусей с немецкой стороны. В мирное время любой носильщик в Вирийбалове поздравил бы каждого русского путешественника с «благополучным возвращением домой», бросая многозначительные взгляды в ожидании чаевых; начальник таможни, балетоман, открывал мне отдельную комнату и отдавал распоряжение перенести мой багаж прямо в поезд. Теперь казалось жестокой насмешкой добраться до родины, видеть ее и быть отправленной назад, но с немецким офицером не поспоришь. На противоположном берегу было тихо и темно, но кто-то шепотом сообщил, что днем была перестрелка.
От станции я шла по Унтер-ден-Линден, мостовые которой были покрыты грудами скомканных прокламаций. Витрины пестрели картами будущей Германии. Обезумевшая толпа, кипевшая ненавистью, мешала уличному движению.
Я отправилась в русское посольство, и это посещение произвело на меня тягостное впечатление – с опущенными ставнями оно выглядело словно дом мертвеца. Я живо припомнила его праздничный вид в тот день, когда я была там в последний раз. Всего лишь несколько месяцев назад здесь был устроен бал и спектакль в честь немецкого кайзера. В посольстве ничем не могли мне помочь: ни одного имени невозможно было добавить к списку уезжающих той ночью посольским поездом. Посол дал мне записку к своему испанскому коллеге, и тот снабдил меня пропуском в Голландию. Там три недели я терзалась, переходя от надежды к отчаянию до тех пор, пока не села на пароход, который отвез меня назад в Англию. Наконец, я вырвалась из замкнутого круга; а еще через неделю, используя различные транспортные средства, добралась до Петербурга. Так дорого обошелся мне день отсрочки, на который я согласилась ради Дягилева.
На вокзале меня встретила близкая подруга. По дороге домой она говорила вполголоса и, даже войдя в дом, продолжала все тем же приглушенным голосом рассказывать обо всем, что произошло в столице за последний месяц. Обычно люди говорят таким образом, когда в доме покойник. Она рассказала мне, каким зловещим было лето, душным и безветренным; с каждым днем сужалось окружавшее город кольцо пожаров; медленно горели торфяные болота; солнце пылало, словно гнев Божий. Начались забастовки, мрачные и сдержанные. Страну словно охватило оцепенение, когда несчастье, значение которого пока еще невозможно было оценить, потушило призывы к мятежу. Разразилась война, и поднялась волна забытого патриотизма. В России с ее ужасно медленными средствами связи мобилизация тем не менее закончилась раньше назначенного срока.
На площади у Мариинского театра проводили учение рекруты – бежали в атаку, кололи штыками набитые соломой чучела. В сумерках они возвращались в казармы. Я слышала, как они маршировали под окнами, распевая патриотические песни. Это происходило ровно в шесть часов, хоть часы проверяй. Жизнь в городе текла своим чередом. Как и прежде, мы проверяли часы по полуденному пушечному выстрелу с крепости. Далекий символ общины – когда-то сигнал рабочим для перерыва на обед. Полуденный выстрел… Звук пушки, такой спокойный и привычный, казался теперь memento mori. (Помни о смерти)
Театры всю войну оставались открытыми, они не только служили некоторому отвлечению встревоженных умов, но и решали свои собственные художественные задачи. Не изменился план ставить определенное количество новых спектаклей в сезон, хотя, конечно, в целях экономии приходилось идти на определенные ухищрения – для возобновленных спектаклей декорации и костюмы извлекались из благополучного прошлого. В эти скорбные годы сцена оставалась на удивление спокойной. Фокин тогда работал исключительно для Мариинского театра. Одна из его последних постановок «Арагонская хота» так и искрилась весельем. В драме не нашли отражения ни ужасы войны, ни уныние, вызванное действительностью. Более того, драма инстинктивно отвернулась от настоящего – произошло великое возрождение классики. Причиной кажущегося равнодушия театров был отнюдь не эгоизм, сцена выполняла свою миссию в годы войны, защищая вечные ценности, давая приют высокому культу красоты во всем мире. И конечно же сама мысль о чьем-либо равнодушии в то время показалась бы абсурдной – война подчинила себе все.
У театральных касс по-прежнему стояли очереди, и пустые места не бесчестили облика Мариинского, хотя лицо зрительного зала сильно изменилось – не стало ни ярких форменных мундиров, ни нарядных туалетов. Каждый вечер публика требовала исполнения государственных гимнов. По мере того как новые союзники присоединялись к альянсу, перерывы становились все длиннее. Требовалась уже добрая четверть часа для того, чтобы исполнить все гимны. Исступленный восторг, с которым их встречали сначала, постепенно уменьшался по мере того, как нарастала усталость от войны. Немецкое происхождение британского гимна вызывало раздражение, и театры после консультации с британским посольством стали исполнять вместо «Боже, храни короля» патриотическую песню «Правь, Британия». Во всех ресторанах оркестры играли «Трипперери». Нещадно искореняя все, в чем ощущался немецкий привкус, Петербург переименовали в Петроград.
Некоторых артистов, хотя и немногих, отправили на фронт. Мы продолжали собираться в «Бродячей собаке», артистическом клубе, явно богемного характера, о чем говорит само его название. Артисты, имевшие постоянную работу и устоявшиеся привычки, «филистеры» нашей касты, посещали, но не слишком часто «Бродячую собаку». Актеры же, перебивавшиеся случайными заработками, музыканты, которых в будущем ждала слава, поэты и их музы, а также некоторые эстеты собирались там каждый вечер. Когда я говорю «музы», то не хочу быть превратно понятой и как-то обидеть этих прелестных особ, быть может, необычно одетых, но, судя по всему, обладающих яркой индивидуальностью. (Говоря о «музах», Карсавина, по-видимому, имеет в виду Палладу Богданову-Бельскую и Ольгу Глебову-Судейкину.) В отношениях членов клуба не было места притворству или скучным штампам, не имело значения и социальное положение.
Впервые меня привел туда один из моих друзей, художник. Оказанный мне по этому случаю прием отличался определенной торжественностью – меня подняли вместе с креслом и, к моему смущению, приветствовали аплодисментами. Этот ритуал давал мне право свободного входа в погребок, и, хотя я не была представительницей богемы, это место мне нравилось. Первоначально это был подвал большого дома, предназначавшийся для хранения дров. Судейкин расписал его: Тарталья и Панталоне, Смеральдина и Бригелла и сам Карло Гоцци строили нам гримасы со стен. Устраиваемые здесь представления носили в основном импровизационный характер. Актер, которого встречали аплодисментами, выходил вперед и демонстрировал, что душа пожелает, если вообще был в настроении что-либо показать. Поэты, всегда сговорчивые, декламировали свои новые стихи. Иногда сцена пустовала, тогда хозяин брал в руки гитару и начинал петь, и, как только заводил любимую песню, все присутствующие подхватывали припев: «О Мария, о Мария, как прекрасен этот мир».
Однажды я танцевала для них под музыку Куперена «Кукушки и Домино» (Точное название этого произведения «французские безумства, или Маски Домино».) и «Перезвон колокольчиков Киферы», и не на сцене, а прямо среди публики, на маленьком пространстве, окруженном гирляндами живых цветов. Я сама выбрала программу; в те дни я обожала милую бесполезность кринолинов и мушек, любила звук клавесинов, напоминавший жужжание пчел. Друзья в ответ преподнесли мне «Букет», только что вышедший из печати. В этом альманахе поэты собрали созданные ими в мою честь мадригалы, а за ужином продолжали придумывать и читать новые. «Quelle floraison vous faites eclore, Madame» «Как вокруг вас все расцветает, мадам» – такой итог подвел один светский человек; в своем рвении собрать в тот вечер избранное общество я пригласила известных гостей, и среди них был мой большой Друг, чье британское отвращение ко всему показному заставляло его смотреть на часы в то время, как мои поэты из кожи вон лезли, декламируя стихи, порой он задавал вопрос, долго ли я намерена оставаться среди этих микробов. «Бродячая собака» кое-как протянула всю войну и влачила жалкое существование до второго года революции.
Дягилев несколько раз приглашал меня присоединиться к нему. Большую часть времени он проводил в Испании. Приглашение из Америки пришло как раз вовремя, чтобы помочь ему выбраться из затруднительного положения. Дягилев очень хотел, чтобы я поехала с ними в Америку, но я не могла, да и не хотела покидать родину. Если бы мне предложили снова пережить великую печаль тех дней, то я без колебаний согласилась бы. Да и кто из нас отказался бы? Есть горе, возвышенное величие которого не променяешь на личный покой.
Началось наше отступление из Галиции. «Наши войска отступили в полном порядке, оказывая успешное сопротивление авангарду противника», – читали мы в официальных сообщениях, а между строк видели, как наши безоружные солдаты встретили грудью огонь австрийцев. На южном фронте не хватало боеприпасов, можно было сделать всего лишь несколько жалких выстрелов в день. Только стойкость солдат обеспечила организованное отступление. За границей так никогда и не оценили героизма русской армии, проявленного в этом неравном противостоянии, хотя он значительно превышал мужество, продемонстрированное нашими войсками во время блестящего наступления на юге. Европа аплодировала только победам. Но может, история еще восстановит справедливость и покажет всю несостоятельность того презрения, которому подверглась Россия в дни галицийского поражения.
В Петербурге ощущалось предчувствие неизбежной трагедии. Распространялись какие-то невероятные слухи, повторялись зловещие пророчества Распутина. Однажды я встретила его на улице у того места, которое подобно грандиознои декорации стояло на маленьком островке меж двух сонных каналов. Я часто приходила туда полюбоваться на неуместное величие военных складов с их аркой, достойной Пиранезе. Мое внимание привлекла не одежда идущего навстречу человека – во время войны мы все привыкли к виду тулупов, – а прямые черные волосы и близко посаженные глаза со странным блеском, не соответствующие крестьянскому лицу, глаза маньяка. Я уже прежде слышала о магнетической силе его глаз и ни секунды не сомневалась, что человек, прошедший мимо меня под руку с дамой, и есть Распутин. Ужасную историю убийства Распутина рассказывали слишком часто, она, искаженная, разошлась по бесчисленному количеству бульварных романов со всей присущей им отвратительной вульгарностью, а недавно нашла свое отражение в воспоминаниях участников событий. Утром 16 декабря весь город узнал о том, что произошло накануне ночью. Трудно сказать, каким образом распространилась эта новость, так как газеты упомянули о ней лишь несколько дней спустя, да и то весьма лаконично. Ко мне в комнату вошла Дуняша и, приложив массу усилий, чтобы успокоить рычащего Лулу, который всегда возмущался, когда его отгоняли от моей кровати, сообщила мне, что ночью убили Распутина. Она узнала новость от молочника, а тот узнал об этом от швейцара из дворца Юсуповых, расположенного неподалеку от нашего дома. Невероятная новость подтвердилась. В последующие дни Петербург кипел, все приходили Друг к другу с визитами и делились слухами. От разных людей я слышала множество версий события, наиболее точную сообщил мне французский посол Палеолог.
История, рассказанная им за чашкой чая, сильно походила на главу из ловко скроенного романа, низменного и драматичного. Особое очарование придавало повествованию место и время действия – дворец ночью. Описание отличалось удивительной выразительностью, это нечеловеческое сопротивление – корчащееся тело, с которым не могли совладать ни яд, ни пуля; оно, спотыкаясь, поднималось на ноги, словно было бессмертным. Мы не можем судить тех, кто ради блага своей страны нарушил законы, божественные и человеческие. Предстать лицом к лицу с таким ужасом, не значит ли это искупить вину? Не наше право решать. Палеолог не передал мне слов, приписываемых Распутину, слов, которые всем, и суеверным, и скептикам, показались дурным знаком: «Мой конец будет концом династии». И пожалуй, самой невероятной и жуткой из всех историй, окружавших жизнь и смерть Распутина, была одна, о которой рассказывали шепотом. Тело, брошенное в реку с крепко связанными руками, было найдено спустя несколько дней, причем правая рука лежала на левом плече, словно мертвец осенял себя крестом.
Последующие сообщения подтверждают, насколько верной была информация Палеолога. А мое ощущение, что все описанное было «как в книге», происходило от его исключительного дара рассказчика и редко встречающегося воображения автора. Эти качества я особенно в нем ценила. Палеолог был большим поклонником театра; он утверждал, будто его встречи со мной и беседы о театре позволяют ему отвлечься от политики и получить заслуженный отдых. Далекие от светской болтовни и пересудов, эти беседы выходили за пределы технических дискуссий балетоманов. Он пытался найти определение той степени виртуозности, когда тело словно освобождается от всех уз и начинает жить по собственным законам. Он придумал и предложил мне следующую фразу: «Se faire un corps glorieux». («Сделать тело победителем») Палеолог дружил с Александром Бенуа и любил бывать у него по воскресеньям, когда художник собирал у себя друзей пообщаться и порисовать с натуры.
В те безрадостные дни Палеолог вносил в нашу жизнь луч солнечного света. На своих вечерах он не только великолепно угощал, не только тщательно продумывал состав гостей, но, насколько позволяли условия посольства, пытался изыскать возможности и каждый раз по-новому оформить прием. Однажды мы ужинали в бальном зале, созерцая прекрасные шпалеры; в другой раз ужин был назначен на более ранний час, стол передвинули к огромному окну, чтобы полюбоваться закатом солнца над Невой. Это был очаровательный вечер, хотя солнце и подвело. Шаляпин, выступавший накануне в концерте, отказался петь, но, несмотря на это, внимание всех присутствующих, как всегда, было приковано к нему. В роли души общества ему не было равных. Палеолог рассказал мне, какое глубокое впечатление произвело накануне вечером исполнение Шаляпиным «Марсельезы» – «La patrie, la patrie cherie» («Родина», любимая родина»)… Всех душили слезы.
Для русских было тогда очень важно ощущать неизменно оптимистическое настроение союзников. В этом отношении мне повезло больше, чем большинству моих соотечественников. Я не только ощущала подобные настроения в своем собственном доме, но также поддерживала постоянные дружеские отношения с неизменно жизнерадостным и хорошо осведомленным человеком, Хью Уолполом. Мое недавно состоявшееся с ним знакомство быстро переросло в дружбу. Он осуществлял в России пропаганду британских интересов. Сначала мы почти не могли разговаривать: он очень плохо говорил по-русски и по-французски, я же не знала ни слова по-английски, но сразу же почувствовала к нему симпатию. Он интересовался жизнью русских людей и их национальным характером, но не потому, что хотел изучить нечто экзотическое, причудливое, а из искренней любви к нашей стране и желания понять ее. Он жил в одной квартире с Константином Сомовым, и в то время, когда жизнь была такой тревожной и человек легко впадал в меланхолию от постоянно поступающих плохих новостей и признаков неминуемой катастрофы, спокойная атмосфера, царившая в их кружке, где по-прежнему господствовало искусство, была поистине умиротворяющей. Хью был чрезвычайно привлекательной, симпатичной личностью, он постоянно пытался включиться в беседу, несмотря на плохое знание языка. С присущей русским любовью к Диккенсу мы прозвали его Пиквиком, и эта параллель показалась мне особенно близкой благодаря одному эпизоду, который врезался в память. Мы шли к Бенуа, и Хью все время оскальзывался на тонком льду, он упал не менее четырнадцати раз, но каждый раз, поднявшись, как ни в чем не бывало продолжал разговор с того места, на котором прервался до падения. Впоследствии он первым стал всерьез обучать меня моему новому языку. Он ввел меня в мир английской литературы, и самим тем фактом, что смогла написать эту книгу, я обязана ему. Он дал мне список книг и, как когда-то я училась русскому, читая Пушкина, теперь начала изучать английский с эссе Лэма, с Пеписа и «Смерти короля Артура». В результате моя речь представляла невообразимую смесь архаизмов и грубых ошибок, что ужасно забавляло мою новую семью. Муж (Второй муж Т.П. Карсавиной Г. Брюс, начальник канцелярии английского посольства в Петрограде.) часто цитировал мое описание битвы при Гастингсе:
«Гарольду выстрелили в глаз, и он упал со своего штандарта». И еще один незабываемый пример: в восторге от новой сумочки из свиной кожи я воскликнула: «Посмотрите на мою сумку, это же настоящая свинина!»
В начале февраля я поехала на гастроли в Киев. Теперь уже меня не сопровождала свита балетоманов, как бывало прежде. Их ряды поредели, традиции угасали; уже не было места для смелых эскапад. Вслед за мной в Киев поехал только мой верный рыцарь и мое доверенное лицо, Виноградов. Простой, малограмотный человек, он был фанатично предан балету, а то, что он был свидетелем славы Вирджинии Цукки, сделало его общепризнанным вождем галерки. Он был искренне ко мне привязан. Побагровевший, склонный к апоплексии, он бегал взад-вперед по галерке, выкрикивая, как боевой клич, мое имя. Он продолжил свою неутомимую деятельность и в Киеве – стоял в очередях в театральные кассы, чтобы выяснить, как ко мне относится будущая публика, и ежедневно приносил ободряющие отчеты о продаже билетов. Именно от него до меня впервые дошли слухи о революции в Петербурге. В течение трех дней не было ни поездов, ни телеграмм. Когда связь была восстановлена, мы узнали об отречении императора.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.