ГЛАВА II ШКОЛА: СОКРОВЕННЫЕ НАСТАВНИКИ

ГЛАВА II

ШКОЛА:

СОКРОВЕННЫЕ НАСТАВНИКИ

Стонихерст, графство Ланкашир. Артур Конан Дойл с важным видом, сознавая собственную значительность, приготовился писать письмо матушке.

Теперь ему уже 15, он во втором высшем классе и так раздался вширь и ввысь, что заставил не на шутку встревожиться мистера Келлета, не лопнет ли на нем одежда по всем швам.

Самого же Артура портновские треволнения не занимали, правда, он был не прочь покрасоваться в новом галстуке, о чем с завидным постоянством просил матушку, неизменно повторяя, что, пока его крикетный костюм ему еще впору, все остальное — пустяки.

И вот он — на округлившемся лице по-прежнему четко выделяются скулы, волосы приглажены с помощью крема, который поставляет ему матушка, — и вот он, повторяем, уселся с твердым намерением написать нечто, достойное внимания.

«Надеюсь, — писал он, — у вас все в порядке и погода такая же чудесная, как у нас. В понедельник на масленицу состоялся матч, и мы одержали блестящую победу. Они набрали 111 очков, мы — 276, из коих моих было 51. Когда я обоснуюсь в Эдинбурге, я бы охотно вступил в какой-нибудь крикетный клуб. Эта веселая и подвижная игра приносит человеку больше здоровья, чем все доктора в мире. Смею надеяться, я мог бы занять достойное место среди 11-ти в любом Эдинбургском клубе.

Я, по милости папы и дядюшки, стал настоящим богачом. Передайте им мою признательность. Может быть, при таком моем достатке, Вы вышлете мне к 18 июня 2 шиллинга?»

Тут он запнулся и призадумался: в последней фразе явно что-то не так, явно не хватает смысла, то есть как раз то, что отцы-иезуиты называют non-sequitur.

«Потому что в этот день, — поспешил он объясниться, — мы поедем в Престон смотреть крупный крикетный матч и, боюсь, обедать придется за собственный счет. Не помню, писал ли я Вам в предыдущем письме о моих успехах в учебе, но в этом семестре я вышел на второе место и во всех отношениях улучшил успеваемость в сравнении с прошлым семестром».

Годы, проведенные в Ходдер-хаусе и Стонихерсте, были для Артура, вообще говоря, счастливыми. Он скоро свыкся с побудками в шесть утра по разносившемуся на весь дортуар сигналу полицейской трещотки. Привык к отсутствию парового отопления или камина в классной комнате, где беспрепятственно гулял декабрьский ветер, врываясь через трещины, которые (как смутно намекали) были пробиты намеренно, для пущей суровости.

Под сдвоенными башенками Стонихерста, возвышающимися на местности, удаленной от городов и железнодорожных станций, отцы-иезуиты поддерживали строжайшую дисциплину. Академические успехи вознаграждались «добрым» завтраком или ужином в зале с мраморными полами и галереей для музыкантов. За провинности наказывали при помощи увесистой плоской резинки, прозванной Толлей, от которой руки синели и вспухали чуть ли не вдвое. Но в письмах домой Артур ни разу и словом не обмолвился о наказаниях — это, сжав зубы, таил он в себе.

Когда же он писал о спорте — плавании, крикете, футболе, хоккее, коньках, — а о спорте писал он почти всегда, и всегда возбужденно, приходилось ему в ответ на материнские попреки извиняться за свой почерк. Один из его однокашников, будущий маркиз Виллавьеха, оставил свидетельства о его неряшливости и наблюдательности. Почерк был плохой, объяснял он, потому что либо кто-то ненароком наступил ему острым каблуком на руку, либо во время хоккея бог знает каким образом сорвали ему ноготь, либо вдруг он оказался в лазарете из-за «легкого растяжения» после падения с крыши.

Случались в Стонихерсте и такие, достойные упоминания, события, как день отца-ректора.

В этот день, когда ученики уже в сумерках вышли на пруд кататься на коньках, их взорам предстал сияющий в лучах китайских фонариков лед, факелы — красные и синие — блистали в снегу, а оркестр играл «Правь, Британия». Но прежде чем мальчики вышли на лед, им раздали сигары и спички, а затем наставники забрасывали с берега петардами и хлопушками этот визжащий от восторга людской водоворот. Завершилось празднество не менее великолепно: каждый выпил по стакану горячего пунша во здравие отца-ректора.

Всего замечательней были рождественские каникулы, хотя далеко не все могли уехать домой. В эти дни Артур и трое его друзей поглотили:

«Двух индюшек, одного огромного гуся, двух цыплят, большой окорок и еще два куска ветчины, два круга колбасы, семь банок сардин, одну омаров, целую тарелку тартинок и семь банок джема. Из напитков у нас было пять бутылок шерри, пять портвейна, одна кларета и две малинового уксуса, было еще две бутылки рассола».

Вообще все это, не говоря уже о сигарах, свидетельствует о значительной широте взглядов отцов-иезуитов. В те же праздничные дни устраивались концерты и любительские спектакли. Несколько вечеров кряду зрители могли наслаждаться комедией в пяти актах «Путь к погибели, или Нападение на почту — мелодраматическое забавное представление (5 убийств)».

Конечно, такое веселое времяпрепровождение допускалось только на каникулах. Расплачиваться за это приходилось вереницей безотрадных серых будней, затянутых ланкаширской туманной мглой, монотонной чередой нудных уроков. Но тягостнее всего — помимо хронической нехватки средств, на фоне которой тот случай, когда Артур получил только 3,5 из посланных дядюшкой Диком 5 шиллингов, казался просто катастрофой, — так вот, повторяем, мучительнее всего для нашего непоседливого юноши была нестерпимая сухость занятий, приводившая его просто в бешенство.

Даже история, которая, казалось, должна была увлечь его, оборачивалась тупой зубрежкой. Это была вовсе не та история, в которую посвящала его мать, и не та, что представала в романах сэра Вальтера Скотта («Айвенго», увы, он обронил в ручей, но и другие романы были восхитительны). Школьная история была столь же сухой и безвкусной, как песок на зубах: сплошные места и даты и ни одного человеческого лица; это пробуждало воображение не больше пресловутого уравнения квадрата суммы.

И вот, в том же 1873 году, наступил памятный для него день, когда его парижский дядюшка Мишель Конан прислал небольшого формата книжицу с золотым обрезом. Называлась она «Баллады Древнего Рима» некоего лорда Маколея. Он открыл книгу — и словно солнце во всем своем блеске взошло для него:

Ларс Порсена Клузиумский

Девятью богами клялся,

Что великий дом Тарквиния

Не претерпит больше бедствий,

Девятью богами клялся

И назначил день для встречи…

Он был захвачен потоком звонких строчек, напором ясных, как солнечный день, картин, возникшим в нем самом желанием во весь голос приветствовать неустрашимую троицу, что удерживала мост. Одна строфа приковала его внимание:

Что лучше для мужчины,

Чем смерть от рук врагов

За отчие могилы,

Святилища богов?

В этих простых словах нашел он то, что искал давно. Они как нельзя лучше отвечали тому духу, который прививала ему матушка в Эдинбурге задолго до того, как он достиг школьного возраста.

И вот теперь знакомство с Маколеем потрясло его. Он жаждал еще его книг и открыл для себя «Опыты» — миниатюрные исторические сцены и незаконченную «Историю Англии». Это явилось для Артура новым откровением — сама история оживала. Безусловно, это был рыцарский роман, но в то же время и подлинные исторические факты. «Опыты», от строки к строке, вызывали у него какое-то смутное, непонятное самому, но приятное волнение. Короткие, острые фразы, ясное повествование; а потом — пространные периоды, разливающиеся в богатой риторике, чтобы оборваться вдруг, словно под щелчком кнута. Был ли когда-нибудь писатель, равный ему?

В таком настроении встречал он Рождество 1874 года, а с ним и крупнейшее событие в его школьной жизни. Тетушка Аннет, сестра отца, пригласила его на три недели в Лондон, а показать ему город взялся дядюшка.

Рука его дрожала от волнения, когда он писал тетушке с дядюшкой о последних приготовлениях к отъезду. Стоял 14-градусный мороз; но никакой гололед, никакие снежные заносы не могли помешать ему со всем своим скарбом добраться до ближайшей железнодорожной станции. Боялся он лишь одного — что они его при встрече не узнают.

«Трудно описывать самого себя, — сообщал пятнадцатилетний юноша, — но знаю, что во мне 5 футов 9 дюймов роста, я в меру упитан, одежда темная и, главное, на шее ослепительно красный шарф».

Наконец, все дорожные треволнения позади, он прибыл на вокзал Юстон. Тетушка Аннет, величественная дама средних лет, без труда опознала красный шарф. Поселили его в студии дядюшки Дика на Финборо-роуд, которую тетушка Аннет сняла на время, пока их собственный дом на Кембридж-террас отделывался наново. Он уже отогревался чаем вдвоем с тетушкой в уютной светлой студии с бордюром из эльфов по стенам, когда туда влетел дядюшка Дик: совсем полысевший, но все такой же приветливый и неизменно щедрый на карманные деньги.

Эти три лондонские недели глубоко запали в душу Артура. Два раза он ходил в театр с дядюшкой Джеймсом — человеком с впечатляющей внешностью, с бородой почти до самых глаз, — и оба раза они занимали отдельную ложу. Сначала это был Лицеум, куда они пошли смотреть Генри Ирвинга в роли Гамлета.

«Спектакль, — писал Артур матушке, — идет уже три месяца, и все равно каждый вечер зал набит битком желающими увидеть игру Ирвинга. Ирвинг очень юн и строен, с черными пронзительными глазами, и играет великолепно».

Величавые колонны Лицеума, проступающие сквозь пелену тумана в свете газовых фонарей, беспорядочно разбросанные по площади черные кебы и кареты, увязшие колесами на шесть дюймов в подмерзшей грязи, толпы зрителей — вот привычная картина театрального разъезда. В Хей-маркете все уже показалось Артуру не так замечательно, возможно, отчасти потому, что он уже видел эту постановку в Эдинбурге. Но, впрочем, комедия ему понравилась, и в общем он остался очень доволен. Речь шла о пьесе Тома Тейлора «Наш американский кузен». Артур тогда даже представить себе не мог, при каких трагических обстоятельствах игралась она менее десяти лет назад в театре Форда в Вашингтоне, когда в правительственной ложе был застрелен президент Линкольн.

Но вернемся к Артуру: перед ним простирался могучий город. Первым делом, никому не сказавшись, отправился он в Вестминстер. Он осмотрел все достопримечательности, от собора Св. Павла до Тауэра, где его поразило собрание «67 тыс. ружей и огромного числа сабель и штыков» — о мощь и сила Британской империи! — «а также дыбы, „пальцедавки“ и другие орудия пыток».

Тетушка Джейн, жена дяди Генри, понравилась ему еще больше, чем тетушка Аннет. Дядя Генри повел его в Кристал-пэлэс[8] дядя Дик — в цирк Хенглера, с приятелем из Стонихерста он ходил в зоопарк, где тюлень целовался со служителем. Восхитительным, рассказывал он матушке, был поход в Музей восковых фигур мадам Тюссо. «Я был очарован комнатой ужасов и муляжами убийц».

Любопытно отметить, что Музей мадам Тюссо в то время, да и в последующие десять лет, находился на Бейкер-стрит.

В Стонихерсте уже маячил устрашающий призрак выпускных экзаменов, но Артура согревала мысль об исполненной им таинственной миссии. Его вожделенная мечта и цель поездки в Лондон достигнута. И об этом никто, ни единая душа не догадывается. И хотя, конечно, он был преисполнен благодарности тете и дяде за царский прием, но и под страхом смерти он не согласился бы рассказать им об этом. Это могло показаться глупостью или ребячеством, даже матушка не поняла бы его. Но он свершил, что замыслил. Он побывал-таки в Вестминстере и почтил прах Маколея.

Но на душе у него скребли кошки: пока он развлекался в Лондоне, дома его матери приходилось экономить каждый пенс и обходиться без самого насущного. На нее легли заботы о новорожденном братике Иннесе, появившемся на свет в 1873 году. Артур поздравил тогда матушку из деликатности по-французски.

Единственное, что он мог сделать для нее сейчас, в этот последний год в Стонихерсте, — это учиться и учиться, пока голова не распухнет, чтобы выдержать выпускные экзамены. Тот, кто выдерживал выпускные испытания, автоматически допускался к вступительным экзаменам в Лондонский университет. Но стоило провалить хоть один из предметов — и ты лишался всего.

Чем ближе было лето, тем непреодолимей казались испытания. Артур, что называется, «сдрейфил». «Мне кажется, попади я на лондонский экзамен, я бы выдержал его, — писал он, — но здешнее жуткое судилище приводит меня в настоящий ужас». Он опасался, по всей видимости, какой-нибудь макиавеллиевской хитрости преподавателей. В последний год, когда он проявил свои поэтические способности и стал издавать школьный журнал, ему показалось, что отцы-иезуиты были немало удивлены, обнаружив в нем признаки дарования. Он-то был убежден, что его не любят и не уважают.

Однако, сколько можно судить из переписки его матушки с преподавателями, он заблуждался на их счет. Да, они прекрасно видели его свирепое упрямство: стоило ему только помыслить, что его собираются запугать, как он нарочно совершал какой-нибудь проступок, чтобы, претерпев самое суровое наказание, дерзко взглянуть им в глаза. Но учителя все же любили его и отличали его способности. Его даже с особым умыслом поместили в немецкий класс герра Баумгартена со специальной программой обучения.

В ту ненастную весну перед экзаменами, когда редко удавалось выйти на улицу, Артур утешался Маколеем. Раскаты его голоса не услаждали слуха папы, размышлял Артур. И правда, становилось все очевидней, что Маколей (при безупречной почтительности) не очень-то жаловал папу. Артура — доброго католика — это не могло не смущать.

Веру и обязанности верующего он всегда принимал беспрекословно. Это была вера его предков, и задумываться или тем более сомневаться в ней было так же нелепо, как ставить под сомнение некую сакральную таблицу умножения. Надо всем возвышались красота и величие веры, составлявшие частицу его жизни. Лишь однажды был он обескуражен громогласным заявлением ирландского священника, что всякому некатолику предстоит гореть в аду.

Пророчество потрясло его. Никогда прежде не задумывавшийся над этим, он решил, что тут явная ошибка. Но никакой ошибки, по крайней мере для отцов-иезуитов, не было. И его одолевали видения корчащихся в аду ученых, солдат, государственных деятелей — всех тех, о ком доводилось ему читать. И каким утешением для него и вместе с тем новой причиной для сомнений было узнать, что его непреклонная, романтически настроенная мать на удивление легко относилась к подобному витийству.

«Носи фланелевое исподнее, мой мальчик, — говорила она, — и не думай о вечных муках».

Между тем вселявшая ужас экзаменационная сессия началась и прошла для него успешно. И тогда вместе с тринадцатью своими соучениками явился он, дрожа от усердия, на лондонский экзамен. Конверт с результатами прибыл из Лондона ярким июльским днем и был препровожден в кабинет ректора. Четверть часа мальчишки в ожидании сообщений, грызя ногти, соблюдали тишину. Но больше терпеть они не могли. Вот как описывал происходящее Артур:

«Распахнув двери рекреационной залы, глухие к окрикам старших, мы устремились на галерею, вверх по лестнице и оттуда по коридору к кабинету ректора. Нас было человек 40–50, не только сами испытуемые, но и многие из тех, у кого отличились братья или родственники. Мы столпились у дверей, толкаясь и галдя. Дверь отворилась, и мы увидели ректора, размахивающего над головой конвертом».

Всеми овладело ощущение эпичности происходящего; в подобные минуты жизни всякий испытывает нечто сходное, но, как видно, в те времена, в 1875 году, даже классные наставники были много эмоциональней.

«Тотчас же дикие крики восторга огласили галерею, десятки платков взвились в воздух, потому что мы уже понимали, что известия нас ожидают добрые. Когда шум понемногу утих, старый, убеленный сединой наставник, отвечавший за учебный процесс, взобрался на стул и объявил, что из 14 кандидатов экзамен выдержали 13 — наилучший результат с тех пор, как Стонихерст стал Стонихерстом».

Единственным провалившимся был не Артур Конан Дойл. Он, наоборот, не только прошел испытания, но и получил почетный диплом, чем сам был поражен не меньше других. А еще через несколько дней его навестил отец Пабрик.

— Как ты относишься к тому, — начал отец Пабрик, — чтобы остаться еще на год?

— Сэр?..

— Нет, не у нас. Не хочешь ли ты поехать за границу? В Фелдкирхе, в западной Австрии, недалеко от Швейцарии, есть большая школа.

— За границу, сэр? Да, сэр! Зачем, сэр?

— Дело в том, что для философии ты еще слишком юн. Год в Фелдкирхе послужит тебе для завершения образования, не говоря уже о совершенствовании в немецком, а тем временем ты решишь, что собираешься делать в будущем. Я напишу об этом твоим родителям, если ты считаешь, что они не будут возражать.

И вот осенью, одетый в новый твидовый костюм, как всегда, гладко зачесав волосы под кепку с небольшим козырьком, забросив за спину свой сундучок, вступил он в мир. Дома при прощании прослезились, сам он держался сдержанно и твердо, как скала, дав волю переполнявшим его чувствам только в дороге.

Городок Фелдкирх лежал в зеленой долине, омываемой рекой Илл, среди сумрачных, поросших елями склонов тающих в облаках гор. Там, в вышине, на высоте шести тысяч футов нависал Арльбергский проход, пограничный ключевой пункт Тироля с запада. Средневековая крепость главенствовала над городом и над массивным зданием иезуитской школы. Здесь Артура ждала гораздо менее строгая дисциплина, чем в Стонихерсте: в дортуарах — «искусственное» отопление, еда отличная, пиво отменное. Обучались здесь в основном юноши из немецких католических семей и несколько, человек 20, англичан и ирландцев. Артур сразу всем пришелся по нраву.

По-немецки он уже говорил бегло, хотя и немного беспорядочно. На обязательных прогулках, когда ученики шли по трое в ряд — англичанин между двумя немцами, — он с упоением погружался в немецкую речь. По три часа кряду рассказывал он немцам о непобедимости Британского флота. Не забывал прославить Стонихерст, а в качестве «развлекательной программы» расписывал, как капитан Уэбб (ein Englander) переплыл Ла-Манш.

Но самое замечательное, что он принял участие в школьном оркестре, избрав самую большую валторну, какую только можно себе представить. Инструмент этот напоминал орудие современной осадной артиллерии: дважды обвивая Артура вокруг тела, он при умелом обращении издавал «трубный глас» Судного дня.

«На мне фуражка военного оркестранта, — объяснял он, посылая домой фотографию, — и я повязал тот самый галстук (его давнишнее пристрастие), что вы купили мне на Кокберн-стрит». Что же касается «Бомбардона» — того самого инструмента, — то «дуть в него, — уверял он, — прекрасное упражнение для легких». У нас нет свидетельств тех, кому приходилось слышать эти его «упражнения».

Не имея ни средств, ни возможности повидаться со своим парижским дядюшкой Мишелем Конаном, он послал ему по почте целую связку своих стихотворений, написанных в Стонихерсте. Старый критик, шевеля губами, проштудировал каждое слово. Под Рождество, когда в Австрийских Альпах горы при вспышках молний становятся похожими на облака, Чарльз и Мэри Дойлы получили письмо от дядюшки Конана.

«Не может быть сомнений в его способностях на этом поприще, — гласило послание. — Во всех тех случаях, когда он во власти подлинного вдохновения, я находил пассажи, отличающиеся первозданной свежестью и изысканностью образов. Мне кажется, он в прекрасном состоянии духа. Его „Фелдкирхская газета“ сулит много, и мне сдается, она принадлежит ему одному от начала и до конца».

Догадка была абсолютно верной. Но сочинение «Фелдкирхской газеты» или таких стихотворений, как «Взбешенный извозчик» или «Прощание Фигаро», осталось лишь школьной забавой. Дома уже было решено, что после Фелдкирха ему следует поступить в Эдинбургский университет изучать медицину.

Идея принадлежала матери; Эдинбург славился на весь мир своим медицинским факультетом и, кроме того, Артур сможет жить дома. На эту мысль мать натолкнул старинный друг дома доктор Брайан Чарльз Уоллер; человек образованный и добросердечный, агностик по убеждениям, он глубоко заинтересовался юношей и в течение нескольких лет имел на него сильное влияние.

Самого Артура, похоже, мало заботило, какой путь в жизни избрать. Пусть на этом пути его ждало больше науки, чем хотелось бы (почему нельзя процесс познания сделать таким же увлекательным, как у Жюля Верна?), хотя та «наука», с которой он сталкивался на лекциях мистера Лиркома в Стонихерсте, была для него настоящим бедствием. Но таково было желание матушки — и точка. К тому же в профессии врача может оказаться много привлекательного. Заманчиво было бы в один прекрасный день важно прошествовать в, цилиндре к постели больного и, склонив голову, выслушивать жалобы, а затем — кратко, без лишних слов — объявить свой диагноз, который потрясет всех собравшихся и исторгнет слезы благодарности.

И вот, улучая часы между коньками и санками, он действительно серьезно взялся за науки. Доктор Уоллер снабжал его учебниками по химии и вселяющей ужас геометрии с параболами и эллипсами. И никакой беллетристики, если только в ней нельзя почерпнуть практических знаний.

Но ведь тут, совсем рядом, на Арльбергском перевале были повержены юные наполеоновские орлы, когда австрийцы отбросили Массена и Удино. Артур стал изучать историю наполеоновских походов, делясь своими размышлениями в письмах к домашним.

Была одна книга, случайно подвернувшаяся вне программы самосовершенствования, которая могла бы сбить с пути всякого менее упорного. Мало сказать, что эта книга произвела на него большое впечатление — она влила в него мощный заряд энергии. Позднее он признавал, что ни один писатель, кроме Маколея и Скотта, так не отвечал его вкусам и литературным пристрастиям, как Эдгар Аллан По — о нем-то и идет речь. А первым прочитанным им рассказом По был «Золотой жук».

Между тем в непритязательной атмосфере Фелдкирха, среди аборигенов, как их называл Артур, все шло своим чередом: наступала весна 1876 года и вместе с оттепелью пришел конец конькам. Но весна здесь сопровождалась такими непрерывными дождями, что Артур имел все основания превозносить перед своими немецкими друзьями английский климат. И вдруг в одну ночь все переменилось: наступило знойное лето и долина огласилась лягушачьим кваканьем. Теперь в качестве упражнения они проделывали с альпенштоками на плечах, распевая немецкие песни, пешком по 42 мили за 14 часов.

Покинуть Фелдкирх ему предстояло в конце июня. По приезде же в Эдинбург он надеялся заслужить стипендию, назначаемую в шотландских университетах; ведь, считал он без ложной скромности, сумеет же он отличиться, хотя бы по химии. А теперь, по его расчетам, благодаря экономичной организации конторы Кука, ему удастся по дороге домой проделать целое европейское турне и посетить в Париже дядюшку Мишеля Конана, — и все это за весьма скромную сумму в пять фунтов стерлингов.

Так, с учебником о конических сечениях в руках, Эдгаром По в голове и двухпенсовой монетой в кармане, добрался он жарким летним днем до Парижа. Проделав долгий и пыльный путь по городу, он застал дядю Конана в садике на задах дома № 65 по Авеню-Ваграм. Он знал, что здесь, в этом широколицем человеке с закатанными рукавами, седой курчавой бородой, с дерзким взглядом прищуренных глаз и воинственными вихрами волос на висках, человеке, смахивающем на Своего собственного предка — ирландского вождя из герцогского рода Бретани, — он найдет себе друга.

Так же, как Мэри Фоли, он разжигал в юноше родовую спесь.

Знатного происхождения сам, он умел уважать это в других. Он, для кого слова были фейерверком, мог понять и преклонение племянника перед столь несхожими авторитетами, как Маколей и По. Пристукивая кулаком по столу, разбирал он их достоинства: все же этот правоверный виг, говаривал он, гнусно перевирал факты, а американца, при всем его мастерстве, нельзя было ближе, чем на милю, подпускать к бутылке бренди.

С дядюшкой Конаном и его миниатюрной женой, тетушкой Сюзан, Артур провел несколько славных недель в Париже. Воспитание, происхождение, инстинкты — все влекло его к Франции; Франция его зачаровывала. Они проводили много времени в саду; дядюшка, при его могучем телосложении, был слаб ногами, не мог обходиться без помощи жены. Там, в саду, в сумерках, за несколько дней до отъезда Артура домой, дядюшка Конан завел с ним разговор напрямик.

— Твоя медицинская карьера… — Косматые брови сдвинуты. — Это пять, ну, пусть четыре года. Не будет ли это слишком тяжело для отца с матерью?

— Да, сэр. Но если я заслужу стипендию, мне говорили, это значительно перекроет расходы. А тогда, понимаете (во всяком случае, так объяснял доктор Уоллер), можно поступить ассистентом к врачу и немного подзаработать, не прерывая учебы.

— Ты хочешь быть врачом?

— Сэр?..

— Я спрашиваю, ты хочешь быть врачом?

Конечно, в каком-то смысле можно было сказать, что он хотел быть врачом. Во всяком случае, не было ничего другого, чем бы он хотел заниматься или к чему бы испытывал склонность. Он умеет упорно трудиться, что ж, Бог в помощь! Из волшебного Парижа, от цветущих в каштановых кронах уличных фонарей уносится он душой в город посуровее: к своей сероглазой и подслеповатой матушке, к сестрам, трехлетнему брату, отцу, высокой, но согбенной тенью маячащему где-то на заднем плане. И хотя он этого не осознавал, пришел конец его детству.

Да, решил он, изучать медицину — дело хорошее.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.