Глава 3 Скитанья «СОБОРЯН»
Глава 3
Скитанья «СОБОРЯН»
Судьбы лесковских книг почти всегда несчастливы, но даже на этом фоне, история «Соборян» выглядит мучительной. Текст, которому в будущем суждено всемирное признание, лучший из лесковских романов, немерянная глубина которого открывается чуть не через столетие, — при появлении своем умирает дважды. Дважды разваливается начатое строение, и дважды автор восстанавливает его из разлетевшихся обломков, начиная чуть не с нуля, заново сводя общий план. Полдюжины журналов, прикосновенных к этой истории, вольно или невольно, так или эдак участвуют в сокрушении текста; три журнала начинают его печатать и все три корежат; дважды дело пресекается на полдороге, и только с третьей попытки Лесков кое-как доводит его до конца. Не фантастика ли это? Поневоле задумываешься о стечении обстоятельств, о «невезении», чуть не о фатальном жребии. Ах, думаешь, не умри скоропостижно Дудышкин… не прекратись на шестой книжке «Литературная библиотека»… И препятствия-то все какие-то внешние, необязательные: не фронт осмысленного сопротивления, как во времена романа «Некуда», — а сутолочь несовпадений, статистика частностей, чушь «случаев». И что уничтожается-то? «Соборяне»!
Прежде всего — это неожиданно. Катастрофу с романом «Некуда» можно было предвидеть — «Соборяне» сыплются на ровном месте. Ничто не предвещает трудностей. Лескову есть где печататься. Писаревский бойкот, объявленный весной 1865 года, тогда же, к возмущению руководителей «Русского слова» (и «Дела»), проваливается. Старый покровитель Лескова Степан Семенович Дудышкин берет у него в «Отечественные записки» вещь за вещью: в том же 1865 году идут «Обойденные», весной следующего года — «Воительница», осенью — «Островитяне», параллельно — обзоры драматургии, полные неутихающей лесковской полемики с «нигилизмом», — все это благополучно выходит в свет в самом солидном журнале того времени… Того безвременья, — сказали бы мы сейчас, ибо после закрытия некрасовского «Современника» и до того, как хитрый Краевский, все более чувствуя отлив читательского интереса, сдал «Отечественные записки» в аренду тому же Некрасову, и тот вновь собрал здесь разогнанных по разным журналам «нигилистов», — эти полтора года и впрямь являются в русской журналистике временем неустойчивым и переходным… от чего к чему? — еще неясно; но, во всяком случае, «Отечественные записки» еще в некоторой чести, инерция респектабельности еще действует, и практичный Дудышкин еще пытается, опираясь на «крепких» беллетристов и избегая крайностей, удержаться на стрежне.
Лесков передает Дудышкину свой очередной роман в июле 1866 года. Даже не роман, а первый «кусок». «Запродан» же роман по 80 рублей серебром за печатный лист (грядущие денежные тяжбы автора побуждают меня сразу сообщить читателю эту неромантическую подробность). Редакция «Отечественных записок» готовится обнародовать новое произведение своего постоянного автора сразу же по напечатании уже идущих здесь его вещей: к декабрю 1866 года должны завершиться «Островитяне», и с декабря же решено запустить вышеозначенное «большое беллетристическое произведение».
Смерть Дудышкина — первый неожиданный удар, с которого все начинает непредсказуемо меняться: 15 сентября Лесков гостит у него на даче в Павловске; назавтра получается известие: многолетний редактор «Отечественных записок» умер в одночасье на сорок седьмом году жизни; во время похорон Лесков от волнения не может говорить. Или его посещает предчувствие? Отныне ему предстоит иметь дело с владельцем журнала Краевским. Перспектива неважная: несколько лет назад Лесков успел надерзить Краевскому из-за случайной задержки гонорара; тогда пришлось извиняться; теперь надо искать общий язык.
Какое-то мгновенье Лесков колеблется: не передать ли рукопись другому издателю? Запрос кстати и поспевает: от доктора Эммануила Хана, медика, издателя. Доктор Хан приглашает Лескова сотрудничать в журнал «Всемирный труд». Журнал этот, затеянный доктором ради «содействия благонамеренным целям правительства» (и, однако, пять лет спустя закрытый за «подрыв уважения к правительственным властям»), имеет не вполне ясную репутацию в нашей науке, точнее, не имеет никакой ясной репутации по малозаметности своей в истории российской словесности. Радикализм его — скорее плод партизанской активности сотрудников, нежели результат продуманной программы издателя. Не очень искушенный в этих делах, доктор Хан, видимо, печется не столько о программе, сколько о читабельности своего детища. Узнав по слухам о новом лесковском замысле, он посылает к писателю ходатаев.
Текст еще в работе. А в счет будущего гонорара Лескову уже платят из кассы «Отечественных записок» по 125 рублей ежемесячно. Это не очень надежно: договор заключал Дудышкин, Краевский в расчеты не вникал. Но деньги идут.
Хан берется немедленно вернуть «Отечественным запискам» издержанный аванс и предлагает Лескову 150 рублей за лист. Дальнейшее известно из знаменитого прошения Лескова в Литературный фонд. Сообщая Краевскому о предложении доктора Хана, Лесков «предоставляет это дело его (то есть Краевского) великодушию». Краевский великодушно поднимает цену с восьмидесяти до сотни. «Как ни невыгодно» автору потерять по 50 рублей на сорокалистном романе (объясняет Лесков Литфонду), но он отвергает предложение доктора Хана. Видимо, полторы тысячи подписчиков, которыми всего-то и может похвастаться «Всемирный труд», не перевешивают в глазах Лескова выгодности популярнейшего в тот момент российского литературного журнала. Итак, он «продолжает роман для г. Краевского».
Обещанная первая часть к сроку не готова — публикация откладывается на апрель. Пока же «Отечественные записки» извещают подписчиков, что среди материалов, находящихся в портфеле редакции, имеется «большое беллетристическое произведение… г. Стебницкого» в пяти частях.
Редакция еще не вполне осознает, что именно находится в ее портфеле, но это начинает все более сознавать сам автор, Николай Лесков. Он чувствует, что задуманная им вещь — нечто совершенно иное, чем написанные им до сей поры романы и повести. Это не повесть и не роман, это вообще не «беллетристика» в устоявшемся смысле слова. Лесков пишет Краевскому записку с просьбой исправить рекламу. «Это будет… не роман». Ища определение тому, что же это будет, Лесков извлекает из глубин своей литературной памяти старинное слово «хроника».
Сто лет спустя, опираясь на это слово, исследователи соотнесут художественную структуру «Соборян» с канонами XVII века и с еще более древними пластами отечественной литературной традиции; и это окажется очень точно и очень важно для понимания духовной генеалогии Лескова. Но в 1867 году для издателей «Отечественных записок» это не важно и даже не очень понятно; что значит «хроника»? читатель привык читать романы. Принимается компромиссная формула: «романическая хроника».
С марта 1867 года в «Отечественных записках» она выходит в свет: номер шестой, номер седьмой, номер восьмой…
Конечно, это не роман. Если понимать под романом тот привычный тип повествования, который Лесков применяет в «Некуда», и потом в романе «Обойденные», и в повести «Островитяне», больше похожей на традиционный роман. Позднее, лет через пять, оглядываясь на эти свои полотна, Лесков скажет: до «Соборян» я шатался. Так это потом сделается ясно. Теперь же дорога кажется достаточно прямой, даже накатанной, и только предчувствие говорит автору, какой коренной, глубинный, принципиальный контраст разделяет его новую вещь и старые романы.
Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, — в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к «памятям» детским, семейным, к преданиям родной Орловщины, к южно-русской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже — в самом взгляде на человека и на питающую его почву.
Романы Лескова берут частный срез реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но — частный, «выделенный». Хроника — попытка охватить «все»: всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.
Романы Лескова построены на одном «универсальном» психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства — от чьей-то подлости, от своекорыстия либо от пагубы страстей. Умеет ли благородный человек защититься от этих напастей или не умеет (чаще не умеет), но основой этой концепции служит вера в некое «монолитное», ясное, нерасчленимо последовательное благородство, понимаемое недвусмысленно и однозначно. Оно может быть искажено, использовано во вред или даже побеждено, его может быть человеку недодано — недодано чуть-чуть или недодано крепко, — но само это благородство, сама субстанция, сама изначальная «сумма благодати» — равна себе и неоспорима. В таком понимании абсолюта Лесков идет в затылок классикам, защищавшим дворянский кодекс чести, и налет заемности сильно ощутим в романах Лескова: все эти интеллектуальные тяжбы комнатных умников, томления художников, терзания невинных девушек, подпадающих под власть этих умников и художников, — все это «достает» то до Тургенева, то до Гончарова, то до раннего Достоевского. Некий «общедворянский стандарт», «общеевропейский», «общечеловеческий»…
И еще: в этих романах нет ощущения… «русскости». «Иностранности» много. Начиная от Райнера. И французские соблазны в «Обойденных», и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки «Островитян», и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских «капищах», которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, — во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена — но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в «Островитянах» эта русская «особинка» демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом… Здесь намечена, конечно, будущая коллизия «Железной воли» — очень отдаленно. Но знаменательно. О «русском начале» горланят немцы… Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.
Хроника — это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.
Это, далее, отказ от упора на внешние «козни». От самой идеи, что начало чистое и светлое атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных «поляков» и подлых «нигилистов» еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в «кознях»?
Наконец, главное: хроника — это отказ от веры в изначальное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда ж несешься ты…
Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные «словечками», чуть не сплошь покрытые «узорочьем» стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы… О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это… содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами: лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками; и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.
Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным «фоном» к его крупным произведениям. Этой «бывальщины» и не замечал никто, как прохлопали «Леди Макбет Мценского уезда». Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.
Теперь настает момент поворота: «кусочки» сращиваются в «свиток».
Решение ответственнейшее: «Это будет хроника, а не роман». «Вещь у нас мало привычная…»
«…Но зато поучимся».
Хроника не имеет «начала». Вернее, она возникает от «начала времен». Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические — во дни оны.
То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.
Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности — это эпические герои, и они живут по своим законам.
Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.
Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к «Истории одного города»: Щедрин пародирует русский эпос; у него глупость глуповцев — понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев — это глупость, неуловимо отдающая мудростью… что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях «мира сего».
Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.
Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиями встреченного в родимых стенах.
Возникает фигура другого купца, упершегося, не покаявшегося, — этот ушел в угрюмое одиночество, отселился на отшиб.
Из угрюмых стен его дома выходит красавица… Тут и движение имен выражает вибрацию эпического замысла: Кочетовы, Деевы — имена сильные, «деятельные», и притом чисто русские, исполненные «духа». Имя красавицы, от них произошедшей, хранит в корне своем нечто духовное, нечто платоническое (или платоновское?), она Платонида… И что-то вкусное выскакивает в окончании имени, что-то плотское, неудержимо прущее в грубость и похоть. Возникают мотивы, уже развитые Лесковым в очерке о «Леди Макбет…» — ленивая плоть, сытое довольство; и встык — старческий блуд, ночное вламывание в горницу… пахнет убийством и тюрьмой — сила выворачивается в дурь…
Выворачивается сила и в противоположную дурь: в блаженное неведение. Рождается нищий праведник, тихий страдалец, неспособный к учению, не умеющий написать своего имени, и имя это (царское имя «Константин» — прочность, стойкость) усекается до бедного «Котина»: кротость и темнота идут об руку.
Возникает фигура столичного лекаря, вернее, медика-студиозуса, лентяя и добряка; кончив курс, он приезжает в Старгород и пленяет жителей тем, что отнюдь не мучает их лекарствами, как какой-нибудь ученый немец; и любят старгородцы оного лекаря Пуговкина за то, что он еще больший, чем они, бездельник.
Дурь и праведность мешаются, разум оказывается в дураках. Умная и несчастная девушка, воспитанная блаженными праведниками и добрыми бездельниками, окручивает и женит на себе богатенького купецкого сынка, а потом не понимает, отчего она несчастна, причем ее муж, человек совершенно беззлобный, несчастен не менее ее и понимает еще меньше.
Мечта и очарование рождаются на самом дне этих растоптанных душ. Радость и сострадание обнаруживаются в самой сокровенной глубине рабства и унижения.
Европейские «университеты», вколоченные в боярские задницы прогрессивным царем Петром Алексеевичем, впрок не идут: удальцы возвращаются из столицы в родную округу разбойничать. Дворня, сопровождающая дикого барина в пробегах по окрестным деревням, любит эту вольную жизнь — вольность неотделима от холуйства и подлости. Боярин силой добывает себе невесту, похищает у родителей пятнадцатилетнюю девочку, волоком доставляет ее под венец, а девочка, брошенная на самое дно унижения, вдруг прощает, спасает от карающего закона своего насильника и пробуждает в нем неслыханное раскаяние, ломая навсегда его грубую душу и в свою очередь становясь над ним и над домом его всесильной госпожой.
Достославная эта госпожа, муку вынесшая под венцом, выращивает сына, а затем и внука. Она прикрывает младенца от бесчинствующих пугачевских удальцов и вместе с ним доживает до новых времен, въезжая в лесковскую хронику со всей своей допотопной дворней, включая и потешных карликов (карлики эти почему-то особенно будут дороги Лескову, и он станет усердно пристраивать их в каждой новой редакции своего многократно обваливающегося текста).
Вьется свиток, кружатся и сплетаются издревле ведомые легенды, уходят и всплывают фигуры. Рядом с беззаботным лекарем являются новые отрицатели: один отрицает брак и семью, другой отрицает божий промысел (интонация имен: Данилка и Варнавка… первому бог судья, а второй… «варнак»? Пока он Омнепотенский, потом будет перекрещен в Препотенского)… Это не «нигилисты» в том завершенном, программном понимании, с коим привык Лесков биться в своих романах; это… широта русская, беззаботность силы, беспечность духа, веселая гулевая праздность, пустота, в которую вот-вот хлынут «нигилистические» идеи… Откуда хлынут? А из чиновного, беспочвенного Петербурга. Из злокозненной Польши. И эти, уже знакомые нам лесковские мотивы, хоть и краем, но тоже входят в общий план его эпоса: злые силы очезримо вплетаются в историю земли.
Добрые — стоят в центре.
Вот фигура тщедушного попика, горячего, честного и невежественного, бессильного перед подначками Варнавки.
Рядом — фигура простодушного богатыря-дьякона, который, не вступая в особые дискуссии, от души охаживает искусителя палкой.
И наконец — фигура протопопа: душа сильная и глубокая, аввакумовской крепости. К нему сходятся нити. К нему уязвленный дьякон приводит (то есть приволакивает) обиженного (то есть побитого палкой) учителя. К нему, протопопу, придет и современный интеллигент, внук той похищенной девочки, что когда-то, преодолев насилие, сумела стать барыней. Оный протопоп в необъяснимой тревоге переглядывается с нищим огородником, тихим праведником, который не умеет расписаться. Вокруг протопопа собираются все эти люди, как в евангельские времена собирались у целебного источника больные, слепые, хромые, иссохшие, ожидающие движения воды. Фразу эту из Иоаннова евангелия Лесков ставит к своей панораме эпиграфом.
Романическая хроника, «книга родства и памяти», озаглавлена: «Чающие движения воды».
Замысел этот, реконструированный мной по всей сумме прямых и косвенных свидетельств, рассчитан на несколько книг. Книга первая закончена в конце 1866 года. За потерей Дудышкина она сдана уже Краевскому. С весны, как и договорено, хроника печатается в «Отечественных записках». Десять глав — в мартовском номере, еще восемь — в апрельском, еще три — в майском.
В том же мае 1867 года Лесков прекращает публикацию и объявляет Краевскому о разрыве договора.
Как и почему это произошло — о том мы имеем свидетельство самого Лескова: широко известное письмо его в Литературный фонд. Письмо это впервые опубликовано в 1954 году сыном писателя Андреем Николаевичем, затем вошло в собрание сочинений Н. Лескова, а затем во все исследования, касающиеся «Соборян». Письмо пространное, полное фактов и эмоций. Это весьма ценное свидетельство. Но это, увы, единственное свидетельство о происшедшем. Так что все лескововеды от Бухштаба до Мак-Лейна и от Плещунова до Семенова вынуждены опираться на это свидетельство как на исчерпывающее. Между тем дела оно не исчерпывает. Дело это не вполне ясно по некоторым важным позициям, и любые другие свидетельства, стереофонически отодвинутые от точки зрения самого Лескова, сильно помогли бы нам. Но их нет. Восемь генералов Литфонда решали лесковский вопрос; среди них были люди пишущие, были и такие, что оставили пространные воспоминания… но ни строчки об этом деле. Ни у Анненкова, ни у Галахова, ни у Стасюлевича…
А ведь соображая, дать ли Лескову денег взаймы, генералы, в сущности, рассматривали вопрос куда более важный для российской словесности: дело шло о крушении эпической попытки одного из крупнейших писателей… Будничность, с которой они промахнули вопрос, по-своему тоже говорит о масштабах видения: большое видится на расстоянье; изрядное время потребовалось литературе, чтобы понять, что она пропустила между пальцев.
Но это потом делается понятно. Сейчас все предстает в близком рассмотрении: что же случилось с текстом лесковской хроники в «Отечественных записках» весной 1867 года?
В чем тут еще трудность: с противной, «редакторской стороны» тоже свидетельств не соберешь. «Отечественные записки» — орган, в истории отечественной журналистики весьма важный, но внимание исследователей притянуто к двум его звездным часам: к поре Белинского (первая половина 1840-х) и к поре Некрасова (с 1868 года); тут все вылизано чуть не построчно. Между этими взлетами — полоса тени. О ней более знают по хлестким определениям, вроде писаревского: разлагающийся труп, в котором и червям нечего есть. Но что там делается, как проходят материалы, почему срываются или не срываются, — тут тьма и туман.
Поэтому вчитаемся в письмо Лескова с максимальным вниманием.
«Ваше превосходительство Егор Петрович!» — обращается он к председателю Фонда географу Ковалевскому и, должным образом представившись, излагает дело так:
«В марте начали печатать мою хронику. Первые два куска… прошли благополучно. В третьем отрывке вдруг оказались сокращения, весьма невыгодные для достоинства романа. Мне, как и всем другим ближайшим сотрудникам журнала, было известно, кто сделал эти сокращения: их, келейным образом, производят в „Отечественных записках“ один цензор и одно лицо Главного управления по делам печати. Этих чиновников г. Краевский уполномочил и просил воздерживать неофициальным образом его бесцензурный журнал от опасных, по его мнению, увлечений его сотрудников, и оба эти чиновника г. Краевскому не отказали в его просьбе…»
Остановимся. Что-то настораживает в этом изложении, хотя все написанное вроде бы ясно, и все — чистая правда. Но… не полная правда. Есть ощущение какой-то недоговоренности. Кто именно резал и портил текст? Что именно резали? «Одно лицо Главного управления по делам печати», положим, угадать нетрудно: это Феофил Толстой, в 1867 году наблюдавший за журналом Краевского. Но как и почему портили — не угадаешь. Когда речь заходит о романе «Некуда» — Лесков и цензоров поименно перечисляет, и мотивы резания там как на ладони. А тут ни имен, ни мотивов; ничего не прояснено и — что самое важное — Лескову, похоже, и не хочется это прояснять.
Читаем дальше:
«Я сообщил г. Краевскому, что роман „Чающие движения воды“ есть роман, задуманный по такому щекотливому плану, что с исполнением его нужно обходиться очень осторожно; что я имею в виду выставить нынешние типы и нынешние положения людей, „чающих движения“ легального, мирного, тихого; но не желаю быть, не могу быть и не буду апологетом тех лиц и тех принципов и направлений, интересы которых дороги и милы секретным цензорам бесцензурного издания г. Краевского…»
Опять туман. «Легального, мирного, тихого…» Тут уж, зная Лескова, твердо можно сказать, что ничего мирного и тихого нет, да и быть не может в его натуре, и никакой легальностью он сроду себя не связывал. Перед нами тактическая фигура, попытка успокоить Литфонд на предмет «противуправительственных» опасений, но, во-первых, этот прием шит белыми нитками и вряд ли кого обманет, а во-вторых, опять-таки выдает у Лескова некое смутное умолчание о главном: за что его резала цензура? Если он, Лесков, — сторонник тихой легальности, то режут его за это, надо думать, апологеты крайних, громких и нелегальных направлений, так? Каких же? Левых? Правых? Чтобы резала его цензура «справа», то есть выкидывала бы из «Хроники» антинигилистические пассажи, — так это маловероятно, потому что в те же месяцы Лесков пишет «Загадочного человека», пишет статью о драме, пишет «Большие брани», где появляются такие антинигилистические пассажи, какие и не снились старгородскому протопопу, — и ничего, все это печатается. Да что говорить: цензура довольно скоро «На ножах» пропустит! Поистине, в своей продолжающейся войне с нигилистами Лесков «справа» препятствий почти не имеет. Так что же, «слева»? Представить себе такую фантастику, что в негласной цензуре сидят тайные единомышленники Некрасова?
Пятнадцать лет спустя Лесков пожалуется Ивану Аксакову: «В „Отечественных записках“ роман был прерван по случаю смерти Дудышкина и перехода редакции в руки Некрасова, который, впрочем, очень ко мне благоволил…»
Последнее полная правда: Некрасов никогда ни словом не задел Лескова. Помешать лесковской хронике в «Отечественных записках» он и физически не мог: редакторское кресло Некрасов занял в январе 1868 года; переговоры о том начались в октябре 1867-го; первое письмо в Карабиху Краевский послал в конце июля; роман же Лескова прервался в мае; цензуровали его еще раньше, — так что же, Краевский подставлял его под цензорский нож, чтобы загодя угодить Некрасову? Впрочем, что мы гадаем? Вы вчитайтесь в лесковскую фразу: он ведь отлично знает, что дело не в Некрасове. Знает — и однако поминает его. Зачем? В целях самоуспокоения? Вот это очень похоже на истину: Лесков словно бы ищет для себя оправданий, потому что объявленные причины не вполне объясняют драму.
Читаем прошение в Литфонд дальше. По мере того, как вопрос о существе цензурных вырезок кое-как пройден, Лесков сосредоточивается (и уже с полной, надо сказать, убедительностью) на этической, процедурной стороне дела: он обрушивается на Краевского за то, что тот делал эти вырезки тайком.
«Я написал ему, — рассказывает Лесков, — (и мои товарищи, и литературные друзья знают это), что я не могу стерпеть никаких произвольных сокращений… и что если сокращения действительно окажутся необходимыми, то я прошу сделать их не иначе, как только с моего согласия, с предоставлением мне возможности по крайней мере залатывать ямы, открываемые негласными цензорами. При этом я добавил твердо и решительно, что если такое мое законное требование не будет удовлетворено, — то вынужден буду прекратить продолжение романа… Характер моих предыдущих отношений к этому редактору не оставлял ему никакого права думать, что я не сдержу данного мною слова. Но несмотря на все это, в первой же следующей книжке (второй апрельской), когда эта книжка уже была отпечатана, сброшюрована и послана к одному из негласных цензоров, удерживающих бесцензурный журнал г. Краевского от увлечений, мой роман подвергся еще большим помаркам. В силу этих помарок одно из лиц романа (протоиерей Савелий, в особе которого, по моему плану, должна была высказаться „чающая движения“ партия честного духовенства) вышло изуродованным. Об этих сокращениях мне не дали знать, как я просил. Напротив, их от меня скрыли и начали перепечатывать и подверстывать книжку. Узнав об этом случайно, я простер мою просьбу о том, чтобы мой роман с сделанными сокращениями не печатали, а дозволили бы мне объясниться с цензуровавшим его негласным цензором, которого я надеялся разубедить в его опасениях за мое легкомыслие и вольнодумство. Не знаю и не ручаюсь, удалось ли бы мне достичь этого, но я надеялся… Мне измаранной книжки не дали и объявили, что сокращения будут сделаны, ибо уже таков в „Отечественных записках“ порядок, и номер выйдет. Мне оставалось одно средство защищаться — заявить в какой-нибудь газете, что роман выходит не в том виде, в каком он сделан для печати, и что он вдобавок выходит в свет почти насильно, против моего желания. Я не хотел сделать такого литературного скандала г. Краевскому, ибо, вследствие некоторых особенностей нрава и обычаев этого почтенного редактора, такие скандалы для него уже не редкость… Я ограничился одним исполнением моего обещания г. Краевскому, то есть не дал более присланному им человеку оригинала, и рукопись романа остается у меня, пока я оправлюсь, обдумаюсь и найдусь, что мне можно с ней сделать…»
Вот тут уж ничего, кроме правды: человеческое потрясение вопиет из каждой строки письма; Лесков доведен до бешенства; наконец, он остался без гроша в кармане; он мечется в поисках денег, он вот-вот кинется к Страхову просить протекции в государственную службу; а пока он пишет Литфонду, что ему нечем заплатить за дочь, обучающуюся в пансионе Криницкой…
Он мог бы добавить, что, кроме дочери от первого брака, он должен обеспечивать еще и новую свою семью, что он всего два года, как женат вторично, и что у него недавно родился сын. Сын… Будущий его биограф родился, который спасет для потомства память о жизни Николая Лескова и до последних дней своей долгой, девяностолетней жизни будет собирать материалы об отце… Но сейчас это младенец, и воспитание его требует средств…
Чтобы закончить эту сторону дела: господа члены-основатели Литературного фонда не сочли возможным дать Лескову взаймы просимые пятьсот рублей. Но, войдя в его обстоятельства, решили подать ему некоторое безвозвратное вспоможение, для чего командировали одного из своих посланцев к Лескову, дабы убедиться в его жалком положении.
Лесков ответил, что он подачки не примет и никаких благодетелей на порог не пустит.
Он как-то выкрутился тогда. Писал, как бешеный. В «Биржевые ведомости», в другие быстрые издания.
Остается вопрос: какая же чудовищная причина заставила Лескова принять все эти муки? Почему он отказался продолжить у Краевского «хронику»? Неужто только из-за «ям», которые копала цензура на пути протоиерея Савелия? Нельзя ли поточнее очертить и измерить эти ямы? Чтобы оценить истинную меру «изуродованности»?
Можно.
Дело в том, что в конце концов дневник Савелия Туберозова все-таки появился в более или менее полном виде. И даже дважды: сначала у Богушевича в «Литературной библиотеке», а потом и у Каткова в «Русском вестнике». Положим, восстановить все, что хотелось, Лесков не смог. Ни там, ни тут. Но он ведь и не «восстанавливал». Он делал текст заново. В случаях, где предпринимались кардинальные переделки, где Лесков все сплошь переписывал, — это видно. Но некоторые (и весьма обширные) куски целиком перешли из «Чающих движения воды» во вторую редакцию, а там и в третью, окончательную. Перешли — с разночтениями. Достаточно мелкими, чтобы отмести предположение, будто из-за них Лесков специально марал текст. Но достаточно яркими, чтобы можно было с огромной долей вероятности предположить: «Демикотоновая книга» протоиерея Туберозова — не что иное, как «Синяя книга» оного протоиерея, но в первоначальном, неизуродованном цензурой виде.
Простейшее наложение текстов открывает нам цензорские «ямы».
Три примера.
Первый. Туманное упоминание о некоей гуляющей среди «нигилистов» книге, восстановленное после цензурных выщипов, оборачивается острым укором властям, держащим духовенство в нарочитом невежестве. Подчеркну слова и фразы, выброшенные редакцией «Отечественных записок»:
«Встречаю с некоей поры частые упоминания о книге, озаглавленной „О сельском духовенстве“, и, пожелав ее выписать, потребовал оную, но книгопродавец из Москвы отвечает, что книга „О сельском духовенстве“ есть книга запрещенная и в продаже ее нет. Вот поистине гениальная чья-то мысль: для нас, духовных, книга о духовенстве запрещена, а сии, как их называют, разного сорта „нигилисты“ ее читают и цитируют!.. Ну что это за надругательство над смыслом, взаправду!»
Страсть и непримиримость, а как пригашено!
Второй пример. Беглая запись об очередном споре с учителем Варнавкой оказывается сценой, где не только учитель проповедует нечто в духе механического материализма, но и начальство ему втихую сочувствует:
«Я ужасно встревожен. С гадостным Варнавкой Препотенским справы нет. Рассказывал на уроке, что Иона-пророк не мог быть во чреве китове, потому что у огромного зверя кита все-таки весьма узкая глотка. Решительно не могу этого снестъ, но пожаловаться на него директору боюсь, дабы еще и оттуда не ограничилось все одним легоньким ему замечанием».
Блеск — пригашен.
Третий пример. Вполне невинная и даже непонятная проказа все того же учителя в подлиннике оказывается политической дерзостью:
«За ранней обедней вошел ко мне в алтарь просвирнин сын, учитель Варнавка Препотенский, и просил отслужить панихиду, причем подал мне и записку, коей я особого значения не придал и потому в оную не заглянул, а только мысленно подивился его богомольности; удивление мое возросло, когда я, выйдя на панихиду, увидел здесь… всех наших ссыльных поляков. И загадка сия недолго оставалась загадкой, ибо я тотчас же все понял, когда Ахилла стал по записке читать: „Павла, Александра, Кондратья…“ Прекрасная вещь со мною сыграна! Это я, выходит, отпел панихиду за декабристов, ибо сегодня и день был тот, когда было восстание. Вперед буду умнее…»
Я только три примера привел, а испещрено там многое, и урон, конечно, ощутимейший: где политический намек снят, где шпилька в адрес консисторского начальства притуплена, а где просто краски смазаны: ослабить текст, убрать запал. Было от чего прийти в ярость! Тем более, что делалось тайком. Но все-таки… положа руку на сердце: этот мелкий прочес не убивает текста. Ослабляет — да. Как точно сказал сам Лесков: это невыгодно для художественного достоинства. Но это не слом целого. Это не причина, чтобы не опубликовать текст до конца если не у Краевского (допустим, поссорились), но у того же Хана, который просил же роман у Лескова и знал, что просит! Да в конце концов, год спустя Лесков восстановил почти все в «реакционнейшем журнале» Богушевича, а пять лет спустя еще больше восстановил в реакционнейшем же «Русском вестнике», у самого Каткова!
Нет, причина, которую выставил Лесков перед самим собой и перед Литфондом, не объясняет той драмы, в которую он ввергся, отказавшись продолжать свою хронику. Тут что-то поглубже.
Лесков отказался не потому, что боялся цензоров и издателей, хотя они крепко портили ему жизнь, и он имел основания их бояться. Он отказался потому, что сам замысел — огромный, глобальный, эпический замысел — не удержался…
Задумано то самое, что уже осуществляет Лев Толстой в «Войне и мире», то самое, что десять лет спустя осуществит и Достоевский в «Братьях Карамазовых», — задумана национальная художественная вселенная, русский духовный космос.
У Лескова есть основания замахиваться на такое. Но что-то подкашивает его изнутри.
Что?
Врожденная склонность к «миниатюре», к очерку, штриху и «картинке с натуры»? Но эта склонность сама должна быть объяснена более глубокими причинами. Что-то глубинное мешает Лескову увидеть и объять русскую действительность как целое.
Любопытно, что как раз в это время он пишет для газеты рецензию на «Войну и мир»; цитируемые из Толстого сцены — вперемежку с комментариями к ним; о, какой интереснейший контраст тональности! С одной стороны — уверенное и спокойное величие, замешанное на первозданно-наивной, почти детской серьезности, с другой стороны — нервное, быстрое кружение беспокойной мысли, задиристо-агрессивной и вместе с тем неуверенной, словно бы ожидающей подвоха на каждом шагу. Лесков смотрит на русскую жизнь с какого-то другого уровня, чем Толстой или Достоевский; ощущение такое, что он трезвее и горше их, что он смотрит снизу или изнутри, а вернее — из «нутра». Они с необъятной высоты видят в русском мужике, Платоне или Марее, неколебимо прочные опоры русского эпоса — Лесков же видит живую шаткость этих опор: он знает в душе народа что-то такое, чего не знают небожители духа, и это знание мешает ему выстроить законченный и совершенный национальный эпос.
Отказавшись от своего грандиозного замысла, Лесков начинает отделять от хроники «боковые» сюжеты в качестве очерков и рассказов.
Отдана в газету «Сын отечества» история женитьбы дикого барина, похитившего себе невесту. Старгородская хроника переименована в старосельскую; грандиозный, из «хаоса первозданности» рождавшийся вселенский город заменен миниатюрной копией: «Основание села Плодомасова покрыто мраком неизвестности…»
Выделен из хроники еще один эпизод: в первом томе «Повестей и рассказов М. Стебницкого» появляется рассказ «Котин Доилец и Платонида». Вернее, не «рассказ», а «отрывки из незаконченного романа». С таким авторским пояснением: роман прерван по «не зависящим от его автора обстоятельствам», читатель сам поймет, «какое чаяние движения было неудобно для воспроизведения в санкт-петербургской печати в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году…».
«Санкт-петербургская печать», а точнее журнал «Отечественные записки», вскоре ответит на этот намек рецензией Салтыкова-Щедрина (впрочем, без подписи): в свое время господин Стебницкий романом «Некуда» подписал себе приговор на всю жизнь, напрасно он думает, что это теперь забыто; Платонида никого не обманет…
Однако что намерен делать Лесков с основными главами несостоявшейся панорамы-хроники? Куда он думает с ними податься?
Психологический свет на эту проблему проливает следующий эпизод. Летом 1867 года, вскоре после разрыва с Краевским, когда логичнее всего было бы вернуться к доктору Хану, — пишет Лесков статью, в которой, придравшись к какому-то проходному материалу из журнала «Всемирный труд», вдруг разворачивается и дает пространную характеристику «неопытному в литературном деле» редактору. Правда, все это — на фоне и других, типично лесковских «больших браней». Но все-таки, зная обстоятельства, мы многое извлекаем из этого пассажа:
«При нынешней бедности наших литературных сил совершенно понятно, что новому изданию невозможно идти с блестящими статьями… Но если глупости идут одна за другою в каждой книге… то чего же может ждать такое издание в самом ближайшем своем будущем? А предприимчивые люди, подобные г-ну Хану, в нашей литературе, особенно в последнее время, так редки, что не поберечь его и, стоя возле его предприятия, равнодушествовать к ходу этого предприятия с нравственной точки зрения почти преступно. Журнал г. Хана до сих пор возбуждает лишь злорадный смех литературных свистунов да удивленье серьезных друзей литературы, пожимающих только плечами при чтении печатаемого в нем хлама; между тем как журнал этот, при независимости его редактора и очевидной готовности его вести свое дело… мог бы служить обществу серьезную службу, а не быть предметом одних насмешек, к сожалению, далеко не безосновательных».
Насмешка очевидная. Впрочем, прав Лесков, не безосновательная. Еще деталь: пассаж этот написан для журнала «Литературная библиотека». Итак, Лесков расстается с журналом «Всемирный труд», отныне он связывает свои планы с журналом «Литературная библиотека».
Два слова об этом новом убежище скитающихся «Соборян». Собственно, более двух слов и не выудишь о нем из истории нашей журналистики. «Реакционнейший журнальчик». Да и то — если уж необходимо что-то о нем сказать в связи с другими сюжетами; о самой «Литературной библиотеке» — ничего. Ни мемуаров, ни исследований. Ни звука у Брокгауза и Ефрона, ни у Южакова, ни у братьев Гранат. Даже в справках об издателе Юрии Богушевиче «Литературная библиотека» не фигурирует. Промыкался журнальчик чуть больше года и канул в Лету. Эфемерида, еще более неощутимая, чем «Всемирный труд». Вместе и канули, по одному списку. Как презрительно определил Слепцов: «Ханы. Богушевичи и Стебницкие». И еще более презрительно: «Миллионы этих Богушевичей и Стебницких». Одна компания, причем «дурная» — последнее определение принадлежит уже не Слепцову, а Страхову. Откуда ни глянь: слева ли, справа — выглядит «Литературная библиотека» каким-то жалким отстойником.
Отчего ее так скоро прикрыли?
Историки не заинтересовались и этим мелким событием, между тем свидетельства имеются. Прекращение журнала не одного Лескова посадило на мель — недопечатанный роман остался и у Полонского. И вот Яков Полонский жалуется Тургеневу в Париж: «„Литературная библиотека“ вдруг приняла подлое направление и затем прекратилась». Я выделяю слова, над которыми стоит задуматься. Что значит «подлое направление»? Подло-охранительное? В устах Полонского это звучало бы странно: он за участие в «Литературной библиотеке» изгнан Некрасовым из «Отечественных записок» и подлым скорее счел бы сейчас нечто «потрясающее основы». Но и это малоправдоподобно: вряд ли грешит Юрий Богушевич против властей — тотчас после закрытия журнала его берут служить в Главное управление по делам печати. Кончается журнальчик скорее всего не от «направления», а от потери подписчиков. Оттого, что его не читают. Возможно, это ощущение — еще одна причина отчаяния Лескова, когда вместе с крахом «Литературной библиотеки» окажется похоронена едва начавшаяся публикация его романа.
Это произойдет весной 1868 года, и мы еще вернемся к финалу попытки. Однако почему летом 1867 года она предпринята? Почему Лесков связывается с «Литературной библиотекой», когда у него вроде бы имеется в запасе «Всемирный труд»? Чем медик Хан хуже экономиста Богушевича — оба впервые затевают литературные журналы, и их детища вполне стоят друг друга.
Объяснение одно. Хан, «известясь по литературным слухам» о работе Лескова, намеревался печатать хронику, Богушевич же в таковые замыслы, видимо, не втянут. Хроники более нет, ни в замыслах, ни в реальности. Богушевичу предложено нечто иное: роман.
На этом история «Чающих движения воды» заканчивается. Начинается история «Божедомов».
Итак, хроники нет, есть — роман. Вначале это «Эпизоды из неоконченного романа» (подзаголовок «Божедомов» в «Литературной библиотеке»), затем — в переписке Лескова — просто роман «Божедомы».
Что меняется?
Меняется общий композиционный план вещи. Ветвящиеся, отходящие линии все отсечены; оставлена лишь троица духовных лиц, «старогородская поповка»: поп, протопоп, дьякон. Это уже не фреска, а роман в точном, тесном смысле слова: история лиц.
Прихотливая и стремительная вязь легенд сменяется обстоятельным плотным письмом. Разрабатываются портреты: маленький, тихий, легкий, как соломка, попик Захария. Непомерно-огромный, неловкий, громкий дьякон Ахилла. И, наконец, протопоп Савелий — кладезь духа и средоточие скрытой боли: центр действия.
Вся художественная периферия, потерявшая автономность, начинает работать на этот новый центр. Дневник Савелия, в хронике дававший как бы стилистический срез, одну из версий петлявшей легенды, в романе воспринимается как психологическое обоснование характера. Сюжетные повороты, в хронике представавшие как лихие бывальщины и прозрачные легенды (ну, скажем, рукоприкладные диспуты дьякона с учителем), — в романе воспринимаются как «сплошное», реально наблюдаемое действие, так что учитель Варнава из курьезной фигуры полумифа тоже превращается в реалистически оплотненное лицо.
Строя метафору в стиле этого резателя лягушек, скажем так: Лесков меняет анатомию своего детища. Он сужает костяк, покрепче стягивает скелет. «Узкие кости» начинают обрастать новой художественной тканью: мышцами описаний, нервами психологических характеристик, кожей формулировок.
«Мышцы» и «нервы» составят в конце концов корпус «Соборян» в окончательном виде, а вот «кожа» еще раз сменится.
Однако тут необходимо одно текстологическое уточнение.
Ни «Чающие движения воды» («первая редакция» «Соборян»), ни сами «Соборяне» («третья и окончательная» редакция) пока не найдены в рукописи. То есть мы не имеем авторского оригинала, по которому могли бы судить о степени редакторского произвола и о границах, до которых простиралась авторская воля. «Божедомы» же («вторая редакция» «Соборян») в рукописи сохранились. Не полностью. Но в существеннейшей доле.
Эта сохранившаяся рукопись «Божедомов» попала в архивы, видимо, из бумаг Андрея Лескова. И лежит она себе в ЦГАЛИ уже пятый десяток лет. Номер фонда известен, состав рукописи объявлен: это — вторая и третья части романа. Вместе с первой частью, которую успел (почти успел) напечатать Богушевич, — это более половины всего текста.
Вид у архивной рукописи самый экзотический. По манускрипту, перебеленному, видимо, профессиональным каллиграфом, идет густейшая, бисерная, подчас трудноразличимая правка Лескова. По бокам бахрома: вставки, вклейки. Иногда вклеены газетные вырезки, прямо вводимые в текст. Словно дорвавшись, Лесков дает волю старым страстям, наращивая полемические тирады, множа и множа аргументы по горячим злобам дня.
Исследователи «Божедомов» обычно делают так: они ныряют в текст за подтверждением тех или иных лесковских идей и выныривают, как сказал бы Гегель, «с глаголом в зубах», — то есть с той или иной идущей к делу цитатой: про нигилистов, про Аввакума, про католиков-поляков…