Приемка

Приемка

У Александры Коллонтай есть фантастический рассказ «Скоро!», действие которого происходит 7 января 1970 года в «Доме отдохновения», где доживают свои дни ветераны революции. На рождественской елке они рассказывают молодым о тех героических годах. На этом фоне описывается жизнь и быт настоящего. Освещение не электрическое, а с помощью отраженных солнечных лучей. Работают люди лишь два часа в сутки, и жизнь налажена так, что живут не семьями, а расселяются по возрастам. Дети — в «Дворцах ребенка», юноши и девочки-подростки — в веселых домиках, окруженных садами. Взрослые — в общежитиях, устроенных на разные вкусы, а старики — в «Доме отдохновения». На всем земном шаре нет уже врагов, весь мир представляет собой федерацию коммун. Осталось последнее — победить природу!

Подобного коллективного рая 7 января 1970 года не наблюдалось. Наоборот, в этот день родился Ник Холмс, основатель английской металлической группы Paradise Lost — «Потерянный рай». И еще один знаменательный факт: в этот же день был утрачен рай одного отдельно взятого человека — Юрия Айзеншписа.

Помнится, примерно в полдень мне на работу позвонил Гиви Гулетани, хороший знакомый и активный участник ряда крупных совместных коммерческих сделок. Сам из Грузии, он приехал искать денег и счастья в Москву, учился на вечернем юридическом, днем изображал кипучую деятельность в какой-то сонной госконторе. Параллельно Гиви охмурял симпатичную и состоятельную москвичку, дабы окончательно закрепиться в столице. На этот раз из кодового разговора я понял, что есть возможность купить большое количество чеков серии Д всего по три рубля. Очень дешево, их рыночная стоимость колебалась от 6 до 8. Такой профит получался, если покупать чеки не у перекупщиков, а у их непосредственных владельцев, для которых они шли как 1 к 1. Точную сумму чеков Гиви не назвал, поэтому я отправился на стрелку к гостинице «Москва» с тем, что лежало в карманах, с 17 785 рублями. Что составляло примерно мою зарплату за 10 лет работы в НИИ. Это были деньги за килограмм золота, который я продал еще утром по дороге на работу. Но и этой немалой суммы не хватило, чтобы купить все предложенные 8 000 чеков. Поэтому, пообещав продавцу вернуться максимально быстро, я отправился домой, чтобы взять недостающее из укромного местечка. Гиви поехал со мной, а продавец остался нас ждать. Предвкушение неплохой прибыли и боязнь потери продавца, который соглашался продать или все, или ничего, но побыстрее. Все это подгоняло нас. Ну а мы подгоняли таксиста.

И вот мы подъехали к дому на 2-м Щукинском проезде, где я жил. В добротной кирпичной шестиэтажке моя семья занимала большую трехкомнатную квартиру с просторной кухней, комнаткой для прислуги и ванной с окном. Очень душевное жилье! Заехали во двор и остановились напротив подъезда, который отделялся от дороги заснеженным газоном метров в пятнадцать шириной. Около подъезда, поеживаясь от мороза, перетаптывалось четверо мужчин в одинаковых ондатровых шапках, не соседи, не жильцы… Но, кажется, я их узнал: это сотрудники милиции или КГБ… Неужели я прав? Сердце екнуло, похолодело и сжалось. И я сказал Гиви практически словами из песни, которую мой артист Дима Билан споет через 33 года:

— Мы ошиблись, мы попали…

— Бежать? Поблизости стояла пара машин со столь же неприметными личностями в штатском. А значит, шансов не оставалось. По инерции, очень медленно и обреченно я пошел по аллейке в подъезд, мне дали войти внутрь. Мы жили на втором этаже, но инстинкт самосохранения заставил меня подниматься дальше. Именно так потом будет двигаться профессор Плейшнер из «Семнадцати мгновений весны», когда поймет о провале явки. Ватными ногами я одолел несколько ступенек, когда услышал голос снизу:

— Молодой человек, вы это куда направились?

Мой язык высох и едва ворочался во рту:

— На третий…

— Наверное, вы слегка ошиблись этажом, вы ведь проживаете на втором. Сами спуститесь или нам помочь?

Конечно, спущусь сам. Делал я это очень медленно, наверное, так поднимались на плаху осужденные. И вдруг из-за двери раздался испуганный голос моей сестры:

— Юра, это ты? Тут какие-то странные люди…

Фаина слегка приоткрыла дверь, и нас с Гиви грубо втолкнули внутрь:

— Вы оба арестованы, сейчас будет производиться обыск. Выложите все из всех карманов.

Один из сотрудников стал рапортовать по рации об успешном задержании, другой стал звонить в квартиру напротив в поисках понятых. Соседи, с которыми моя семья дружила и никогда не отказывала дать «до получки», от этой функции наотрез отказались. И слова о коммунистической сознательности и гражданском долге не помогли. Тогда привели кого-то с улицы, составили протокол личного досмотра и начали шарить по карманам. Я еще не представлял всего масштаба случившейся трагедии, но явственно испытывал страх, чуть дара речи не лишился. А еще сильнее было чувство позора: все происходило на глазах несовершеннолетней сестры, вот-вот родители придут, уже, наверное, соседи судачат. Я находился в преддверии большой семейной трагедии.

Из моих карманов извлекли 17 785 рублей и удовлетворенно переглянулись — ясно, что пришли по адресу. У Гиви же нашли всего несколько мятых десятирублевок. Уличив момент, я закрыл на ключ дверь в свою комнату — шаг совершенно бессмысленный.

Оперативники ухмыльнулись, на первом этапе их интересовала кухня, прихожая, ванная, наверное, такова была отработанная схема обыска. Начали с кухни, почему-то с холодильника, который практически разобрали на части.

Я громко возмущался:

— Это не моя мебель, вы не имеете права…

— Теперь мы на все имеем право, мальчик, — незлобно отвечал мне пузатый мент, закусывая чай ломтиком дефицитного сервелата из моего же холодильника.

И ведь он был прав. Поняв это, я сник, потерял и счет времени, и ощущение пространства и просто тупо сидел на разбираемой кухне, уставясь в какую-то трещинку на потолке. Начался ступор.

Часам к семи вечера пришел с работы отец и узнал «приятную» новость: его сын арестован, а в его квартире производится обыск. Отец, большой любитель пошутить, и на этот раз что-то такое сказал. Но острота оказалась не к месту, да он и сам это понимал. Просто шок охватил и его.

С отцом я не успел перекинуться даже парой слов, как меня стали уводить. На прощание он так выразительно посмотрел на меня: «Доигрался…», что я отвел взгляд. Нас с Гиви отвезли в 12-е отделение милиции напротив высотного дома на Площади Восстания, в КПЗ. Всю дорогу я громко выгораживал приятеля:

— Да, я виноват, признаю, но Гиви-то тут при чем? Просто мой приятель, давно не виделись, встретились, в ресторан его хотел пригласить…

— А ну, помалкивай! — зашипел на меня один из сопровождающих и ехидно добавил: — Теперь ты ресторанов долго не увидишь…

Но не зря же Гиви учился на юридическом факультете, он все понял и, благо его карманы были чисты от запретных вещей, начал развивать мою мысль, активно негодуя, в том числе и на меня:

— Да уж, Юрик, спасибо тебе за угощение…

И следом на оперов:

— А вы что от меня хотите, я-то тут при чем?

И опять на меня:

— Ну вот, теперь ни за что ни про что могут в институт кляузу написать… Песочить на комсомольском будут…

Да уж, дружок, мне бы твои опасения…

Наверное, в невиновность Гиви опера не особо верили, вдобавок грузин выглядел весьма авантюрно, но предъявить ему ничего конкретного не могли. И, сняв формальные показания в КПЗ, его, счастливчика, отпустили домой. Наверное, он сразу же напился! Меня же основательно допросили: когда человек в шоке, он может многое порассказать. Содержание беседы я помню смутно, отвечал иногда невпопад или долго не мог понять суть вопроса. Потом меня еще раз обыскали, сняли с ботинок шнурки и глубоко за полночь втолкнули в камеру — мерзкий и холодный клоповник. Я тогда еще не догадывался, что в своей тюремной жизни увижу еще и не такое. Сквозь зарешетчатую и засиженную мухами лампочку пробивался тусклый-тусклый-тусклый свет, и я с трудом смог разглядеть обитателей камеры. Бродяга с испитой физиономией и большим синяком под глазом, еще какой-то щеголеватый тип, который нагло представился:

— Николай Иванович, карманник со стажем… Познакомимся?

Знакомиться с карманником мне не хотелось. Мне вообще ничего не хотелось. Помимо бродяги и карманника, еще один непонятный мужик громко храпел на твердом настиле. Прилег и я, но уснуть не мог: вонь, грязь, холод, под спиной голые доски, одеяло — рвань. Но это все мелочи по сравнению с той мутью, которая творилась в голове. Особенно невыносимо давили мысли о доме, об обыске, который там сейчас происходит, об ужасном состоянии моих близких. Страшный кошмар, да и только! В общем, сразу навалилось столько плохого, сколько и за всю прошлую жизнь не набралось.

Утром меня никто не вызывал, оставив наедине с мыслями и сокамерниками, на обед дали какую-то баланду похлебать, которую даже видеть было тошно. А уж какой запашок шел! В общем, есть я ничего не стал, в отличие от бродяги, уплетавшего за обе щеки. Он и мою порцию благодарно заглатывал. Подходил дежурный милиционер, рассказывал через дверь, что КПЗ посещали мои родители с передачей. Родителей не пустили, передачу не приняли. Я начал выяснять почему, но ответ был прост:

— Следователь не разрешил…

— Почему не разрешил?

— Не знаю. Что домогаешься? Я уже давно не девочка.

И по-дурацки захихикал. Полагаю, его фирменная присказка. Лишь часов в 10 вечера открылась дверь, назвали мою фамилию и предложили выйти из камеры. В сопровождении конвоя и в наручниках вывели к воронку и повезли на Петровку, 38, ту самую, про которую раньше лишь в кино видел.

На Петровку мы въехали с заднего двора, воронок долго стоял в очереди. В местный ИВС (изолятор временного содержания) ежедневно около 10 вечера свозили бедолаг со всей Москвы. Меня высадили из воронка по всей науке процедуры приема подследственных: «на корточки, руки за голову» — и отвели в маленький боксик или пенал — комнатку шириной метр на метр. Обитую жестью, наверное, чтобы гадости про ментов не писали, с глазком и узкой скамеечкой у стены. Сидел я в боксике достаточно долго, потом меня завели в комнату, где трое сотрудников внимательно изучали мое дело и задавали разные вопросы. Они же заполняли подробную анкету с множеством пунктов, начиная от имени и адреса проживания до наличия наколок и родинок. Там же меня раздели догола, еще раз обыскали вплоть до резинки от трусов, разрешили одеться и отвели на медосмотр.

В кабинете врача я снова, поеживаясь, стоял в чем мать родила… И каким же унизительным мне это представлялось! Если до этого в военкомате я раздевался за ширмой, то тут пришлось оголяться прямо на глазах. Впрочем, моя нагота явно никого не волновала. А еще через пару месяцев эти условности перестанут волновать и меня. Из всего происходящего я научился выделять лишь нечто по-настоящему важное, а на все остальное… забивать. Пока же добродушный врач всюду светил своей лампой, покачивая головой и внимательно осматривая и горло, и член, и прочие части тела. В итоге удовлетворенно хмыкнул. Я подтвердил, что абсолютно здоров, за исключением проблем с коленкой:

— Что, бывший спортсмен?

— Спортсмен. Бегун.

— Ну, здесь бегать не советую, — последовал очевидный шуточный совет, — пристрелят на бегу.

Но я даже не улыбнулся, улыбка вообще в тюрьме противопоказана. На курорте, что ли?

После осмотра я отправился за вертухаем на помывку в баню, где получил кусок коричневого хозяйственного мыла, а все вещи я положил на тележку, которая повезла их «на прожарку». Сама душевая, где меня заперли, показалась адом, настолько непроглядным и горячим был окружающий меня пар. Какой-то необъяснимый ужас стал подкрадываться изнутри, я старался на ощупь обнаружить кран с холодной водой, водил руками по выщербленному горячему кафелю, но напрасно. Забарабанил в дверь. Когда ее открыли со словами «не успел сесть, уже буянишь», пар слегка рассеялся, и я увидел лейку с холодной водой. Ух, хорошо! И тут же грустно усмехнулся — ничего хорошего! Из душа я вышел через дверь с другой стороны, теплые вещи после прожарки уже поджидали меня. Мне выдали матрасовку — еще недавно я и слова-то такого не знал (и сейчас компьютер подчеркивает его красным, словно ошибочное), — куда я запихнул матрас, подушку с комками какой-то дряни под сероватой наволочкой, черенок ложки и алюминиевую чашку. И отправился в камеру на втором этаже, где уже сидел один человек.

Честно говоря, меня никогда особо не интересовали милицейские романы и фильмы о буднях наших доблестных органов, а то я бы наверняка знал, что в камерах существуют «подсадные утки». В исключительных случаях эту роль могут играть милиционеры, а обычно — те же заключенные, просто морально неустойчивые. В зонах и тюрьмах их обычно вербует зам. начальника по оперативной работе, а сама оперативная работа по своей сути прежде всего и есть агентурная. Практически любого заключенного однажды вызывают и начинают расспрашивать о вопросах, далеких от сути совершенного преступления: есть ли жалобы, не притесняют ли, какие просьбы, проблемы. Если человек словоохотлив и легко идет на контакт, ему и предлагают поработать стукачом. Работа эта опасная, прознают — и изувечить могут, но приносит и определенные дивиденды. А именно: чаще разрешают передачи и свидания, могут отправить в зону ни к черту на кулички, а куда-нибудь поближе. Могут и в тюрьме в качестве хозобслуги оставить. Теоретически могут оставить даже с усиленным режимом наказания, который я в итоге получил, но уже за особые заслуги. На тюремном жаргоне есть термин «западло». Так вот, мне представлялось «западло» оказывать услуги доносительного характера по чисто человеческим понятиям, которыми я всегда стараюсь руководствоваться. И работать на хозработах — варить баланду или даже книги в библиотеке выдавать — тоже совсем не хотелось… Гнусь какая-то.

В общем, первым встреченным мною стукачом оказался мой первый сокамерник Коля. Времени было 6 утра, когда я вошел в камеру и постелился, и сразу началось активное знакомство: кто, откуда, за что сидишь. В 8 утра открылась кормушка и дали мерзкую кашу и кусок мокроватого хлеба.

Голод взял свое, и я впервые попробовал тюремную пищу. От одиночества и внутреннего раздрая я весь день проговорил с Коляном и только вечером мне пришло в голову, что уж больно подозрительный этот тип, все чего-то выпытывает, и надо бы откровенничать поосторожнее. На следующее утро моя настороженность проявилась в глухом молчании, и сосед начал рассказывать о себе. Мол, сидит за хозпреступления: в сговоре с бухгалтером уводил налево часть стройматериалов, это его вторая ходка, так что и срок светит немалый. Я поддакивал и кивал головой, хотя этим байкам не особо верил. В ответ сам начал рассказывать, но уже полностью вымышленную историю моего незаконного бизнеса, называл всех чужими именами, придумал некоего типа, якобы моего главного компаньона. Придумал и подробно описал: рост, возраст, имя. На пятый день меня вызвали на допрос, и уж не знаю, то ли следователь такой дурак, но я сразу понял, что все сказанное Коле ему известно. Впрочем, столь густую кашу из полуправды и вымысла было сложно переварить и привязать к делу. Когда я вернулся в камеру, Колю оттуда уже забрали. Но одиночество длилось недолго, вскоре пришел другой тип, весь в наколках, и снова затеял близкое знакомство, начал искать путь в мою душу. Доверия он внушал не больше прежнего, и я, уже будучи ученым, осторожничал и еще более заливал. На следующий день вызвали его, потом сразу меня. Следователям ведь неохота по несколько раз в тюрьму приходить, вот и стараются отработать в один прием: пообщались с подсадным, покурили-пообедали, потом допросили подозреваемого. Я сходу поинтересовался, почему передачу не позволяют принести…

— А потому, что ты нам ничего не рассказываешь. Сам таишься и преступных партнеров выгораживаешь.

— Как это не рассказываю? Что знаю — все честно…

— Ну, какова честность, таково и наше отношение.

Ко второму или третьему допросу я выяснил, что меня сдал один «надежный» приятель, у кого я хранил валюту, золотые монеты, коробки с мотками мохера и иные дефицитные товары из «Березки».

Студент первого курса, совсем еще молодой парень, при своем задержании вначале он демонстрировал мальчишеский патриотизм, не сразу выдав истинного владельца имущества, то есть меня. Мол, зовут Юрой, фамилии не знает, чем занимаюсь — тоже. А слегка поднажали — схематично нарисовал, где я живу. Еще немного постращали — вспомнил фамилию.

Этим приятелем был Леша Савельев, проживающий на соседней улице, чью квартиру я использовал как перевалочную базу. Помимо Леши арестовали еще одного нашего общего знакомого — Александра Лукьянченко, арестовали по совсем уже странному обвинению в спекуляции электрогитарой. Хотя это сейчас оно кажется странным, а по тем понятиям — чистый криминал. Ведь гитару, да и любую другую вещь позволялось продавать лишь одним путем: сдав в государственную комиссионку и заплатив процент за реализацию. А если отечественный инструмент стоил 7–10 рублей, то сколько стоил импортный — 40 долларов? Допустим, а 300 рублей — это по какому курсу получается? Неужто по спекулятивному?

После первого срока я пару раз встречался с Лешей, потом наши связи оборвались вплоть до 2003 года, когда мы снова начали общаться. Если тень в отношениях и существовала, то теперь полностью рассеялась, что уж ныне судить-рядить! Сколько воды утекло!

Лукьянченко же я лет пять назад неожиданно встретил у своего друга Славы Черныша. Там проходила небольшая вечеринка, находился ряд музыкантов прошлых лет. Как туда попал Саша, не знаю. Хотя все возможно, ведь мы и сошлись на почве музыки: ребята тоже какую-то группу хотели создать, какие-то инструменты у меня покупали. Преподавателем труда в их школе был Коля Резюков, мой школьный друг (потом тоже сидевший за валюту). И они дружили, благо разница в возрасте была невелика — Леше и Саше по 17, Коле — 25. Тогда и со мной познакомились.

На квартире у Савельева нашли портфель с 30 золотыми монетами царской чеканки, больше 30 000 долларов, объемные коробки с мохером и шубами. Перечень конфискованного товара занял полстраницы. Я признался, что весь товар — мой. Немало денег изъяли и у меня дома. Думаю, если бы не этот облом, к лету стал бы миллионером. Подпольным, естественно. Впрочем, никогда к этому статусу я не стремился. Просто круглая цифра нравится. Помимо непосредственно конфискованного, я еще больше потерял на сделках, которые находились в стадии незавершенного производства. Например, в операциях со знакомым нигерийским студентом, женатым на русской девушке. Проживал он на Нагорной улице, звали его Виктор с ударением на последнем слоге. На момент моего задержания он изрядно задолжал мне за несколько сотен килограммов меди, за киноварь, редкие иконы. В сумме многие десятки тысяч долларов. После освобождения я решил найти должника, долго по памяти искал его квартиру, нашел, позвонил в дверь. Никто не отвечал, а я продолжал трезвонить. Тогда из квартиры напротив вышла любопытная соседка, у которой я поинтересовался, кто здесь проживает. Я помнил, что в мое последнее посещение Виктора, помимо его жены, видел грудного ребеночка, а также одного карапуза пяти-шести лет. Соседка подтвердила: да, дети есть, их отец действительно чернокожий, только он давно забросил семью и укатил в свою Африку «бананы лопать». Я вышел на улицу и пошел в сторону школы в надежде чудом встретить темнокожего подростка. И чудо свершилось: из школы выбежала ватага мальчишек, и среди них один выделялся своей отнюдь не славянской внешностью. Мальчик оказался весьма разговорчивым, но на вопрос об отце помялся, сказал, что тот давно живет у себя на родине, а их почти не навещает. Тут я мысленно простился с надеждой вернуть свои деньги, впрочем, и так не особо сильной.

В течение первых 15 суток после моего задержания в основном проводились оперативные разработки по делу, необходимые для предъявления обвинительного заключения. На мое полное чистосердечное признание после первого допроса никто особо не рассчитывал, поэтому к следователю вызывали весьма редко. Дверь в камеру могла не открываться по несколько дней. Обстановка в компании с уголовным соседом в наколках была гнетущей, тишина пугающей, ни радио, ни газет, постоянно наедине со своими безрадостными мыслями. Хотелось общения, но я уже знал, чем это может кончиться. Все было для меня новое, новое-хреновое. По ночам в питомнике рядом с корпусом тюрьмы злобно лаяли собаки, угрожающе тарахтели моторы воронков. Этих машин, народное название которых, похоже, пришло от черных воронов — вестников смерти и иных плохих событий, подчас во дворе скапливалось несколько десятков. Они подвозили все новых подневольных обитателей Петровки.

Через 15 суток, как и положено, мне предъявили обвинительное заключение по 88-й статье, что значило одно — воли не видать. И если не век, то достаточно долго. Вечером меня вывели из камеры, и началась история с переездом в следственный изолятор, знаменитую Бутырку. В ее дворе — опять неторопливая очередь из машин, причем большинство задержанных свозили непосредственно с районных КПЗ. Опять «приемка». Заходишь в тюрьму по одному, тебя принимает дежурный помощник по следственному изолятору, называешь фамилию, имя, год рождения, статью. Тебя помещают в одну из камер «вокзала» — некоторые из них на одного-двух человек, есть и большие. Все зависит от степени твоей изоляции, которую прописывают на обложке дела. Если подельников много, сидеть тебе в гордом одиночестве. Если подельников почти нет — в общей. В любом случае тебя изолируют от соучастников, если таковые имеются и тоже пойманы. Вызывают по одному в комнату, где сидят три инспектора, которые заполняют на тебя карточку: имя, отчество, рост, цвет глаз, наколки — много-много всякой информации, которая идет в твое личное тюремное дело. Потом ведут к врачу: на что жалуетесь, какие хронические заболевания? Осматривают, опять в бокс, оттуда на санобработку. На Петровке не стригли, а здесь стригут. Или, если угодно, остригают. В районе полшестого утра меня повели в баню, дальнейшее же не сильно отличалось от уже испытанного на Петровке — кусок хозяйственного мыла, прожарка, матрас и матрасовка, ложка без черенка. Даже камера — впрочем, это уже совпадение — тоже оказалась угловой. Когда я зашел в хату номер 253, а именно так правильно надо называть свою новую «коммунальную квартиру», там зычно играл гимн СССР — всем гадам подъем. Заключенные, смачно матерясь, продирали глаза и с интересом смотрели на вновь прибывшего: что еще за крендель? По-любому это развлечение — новый человек, новая история, да и из еды может кое-что перепасть. Ведь вновь прибывший, особенно по первому разу, очень всего боится и стремится наладить взаимоотношения, заручиться поддержкой. Что лучше всего осуществляется съестным. Я тоже осматривался по сторонам: камера совсем небольшая, на 6 человек, одна шконка у окна и две двухъярусные по бокам. Еще одна у двери. Та, что у окна — свободная, меня дожидается. Иногда это место считается козырным, но это кому как нравится — из окна часто дует или жар идет. Я уверенным шагом направился туда.

Так я оказался на СПЕЦУ, где основной вид изоляции — небольшие камеры.

Существовало правило, которое и теперь стараются соблюдать: держать уголовников отдельно от хозяйственников, рецидивистов отдельно от попавших за решетку в первый раз. Но, по сути, все определяется наличием свободных мест, а также потребностью воздействовать на тебя особыми методами, а то могут и к матерым бандитам засунуть.

В 8 утра — первая проверка в Бутырке, зашел старшина, обозвал меня «новеньким злодеем» и удалился. А я начал знакомиться с обитателями камеры. Впоследствии передо мной прошла целая череда угрюмых лиц, но первые я особо хорошо запомнил. Например, Вилью Лейбовича Миллера, на вид лет 50, полного и лысого, с большим отвислым животом. Сидел за хозпреступления, ранее уже судим. Легенда — прямо как у Коли с Петровки. И еще «забавное» совпадение — Вилья тоже оказался подсадным. Наверное, по принципу «валютчик хозяйственнику скорее душу откроет».

Еще с нами сидел грузин Гоша за многочисленные квартирные кражи и худой молодой парнишка, идущий по 117-й. Эта статья за изнасилование в те годы применялась часто и без разбора. И даже при обоюдном согласии совокупляющихся сторон угодить под нее не составляло особого труда. А вот выжить с ней… Гоша всячески стращал парнишку зоной, мол «лучше бы мента замочил». Зона всегда уделяла настоящим или мнимым насильникам повышенное внимание, обычно очень даже не дружелюбное.

Из весьма скандальных персон того времени со мной сидел далеко не последний фигурант по делу магазина «Океан». Дядечка в возрасте, жаловался на больное сердце и предпочитал молчать, тупо упершись глазами в давно небеленый потолок.

До закрытия дела и передачи его в суд я несколько раз менял камеры. Из одной из них я угодил в штрафной изолятор, точнее в карцер. Случилось это в пятницу 10 июля 1970-го, в преддверии моего двадцатипятилетия. В этот день я как раз планировал написать письмо родителям. Вообще к письмам в тюрьме отношение особое. Послание от родных, от друга, от любимой женщины — немалое событие в жизни зека. Он читает его много раз, иногда вслух, дает почитать другим. Любит писать и сам: в различные надзорные органы, в суды и т. д. с прошениями о смягчении срока. Это достаточно рутинный и шаблонный процесс в отличие, например, от поздравительных открыток родным, друзьям, женщинам. Вот их написание требует больших мыслительных и творческих усилий. Особенно ценятся стихотворные тексты или оригинальные, насыщенные сравнениями, гиперболами и метафорами. И в большой цене люди, способные красиво изъясниться. Если открытка «складная», то на одной ее части исполняется на заказ тематический рисунок — портрет отправителя или получателя, пейзаж на тему, символический натюрморт. А еще у многих зеков есть адреса заочниц — одиноких женщин на воле, готовых как минимум переписываться с заключенными, а то и связать судьбу. Егор и Люба из Шукшинской «Калины красной» — вполне реальные персонажи из зековской жизни. С помощью «заочной любви» устраивает свою судьбу не меньшее количество пар, чем через газетную «Службу знакомств» на свободе. Ну и, конечно, отдельно надо выделить письма к родителям. В них извиняются за непутевость, обещают исправиться, жалуются, просят деньги и передачки и так далее. Вот и я захотел поблагодарить папу с мамой, что родили меня, повиниться перед ними, попросить прощения за весь доставленный им кошмар. Но, чтобы написать письмо, требовались ручка и бумага, которых в камере не водилось. Смена белья, ложка-кружка, туалетные принадлежности, причем не зубная паста — в тюбик могли засунуть всякие запрещенные штучки, — а порошок. Вот, пожалуй, и все богатство, которое разрешалось иметь заключенному. Нахождение же в камере прочих предметов, в том числе и писчей бумаги, уже было чревато серьезными последствиями. Сейчас правила изменились, можно держать в камере и электробритву, и холодильник, и даже не один, если есть место. А тогда все было строго.

У дежурного по корпусу писчих принадлежностей не оказалось, и я стал требовать дежурного помощника по следственному изолятору (ДПСИ), трезвонить в звонок, после каждого нажатия над дверью камеры загоралась лампочка. Поскольку в ведении у дежурного камер двадцать, в каждой человек по 5–7 и каждому что-то нужно — то нитку, то иголку, то лекарство, то бьют кого-то, — зажигающиеся лампочки дежурного сильно раздражают. Иногда он их просто игнорирует, что произошло и сейчас. Тогда я стал настырно тарабанить в дверь, а конечный эффект оказался таким: вместо ДПСИ вызвали группу усмирения, здоровенные бойцы ворвались в камеру и начали всех подряд избивать. Дубасили ногами, кулаками и резиновыми дубинками, больно и от души. Меня же, как зачинщика всей этой бучи, засунули в смирительную резиновую рубашку и подвесили к потолку в каморке полтора на полтора. Стены и пол каморки тоже были обиты резиной.

Да уж, это, видимо, оказалось проще, чем принести бумагу. Потом меня отвязали от потолка, я упал и с заломленными руками провалялся еще несколько часов. Камеру периодически открывали:

— Успокоился, бунтарь? Осознал вину?

Я гордо молчал или проявлял свое негодование. Потом сдался и смиренно попросил:

— Отпустите!

И меня отпустили… в карцер. В сыром подземелье находилось около десятка подобных усмирительных помещений, куда еле-еле пробивался свет. Обстановка соответствовала назначению: стационарный унитаз с краником-рукомойником, который одновременно служил и для слива. Деревянный настил, на котором можно спать (естественно, без матрасов, подушек и белья) с 10 вечера до 6 утра и который на остальное время складывался, как верхние полки в купе. Под замок. По-моему, даже табуретки не стояло. Если ходить — два шага максимум. Кормят через день: один — как обычного заключенного, другой — полкирпича хлеба и кипяток. Максимальный срок заточения в карцере 15 суток, я получил 10. И в знак протеста начал голодать. Через два дня обход делал начальник тюрьмы, которому я подробно изложил, почему попал сюда. Естественно, попал несправедливо. Резюме было кратким:

— Все заслуженно. Значит, ты так себя вел.

Я же с виновностью не соглашался, считал наказание незаконным и продолжал голодовку. Через день начальник снова риторически общался со мной:

— Вот вы, Айзеншпис, голодаете, а это тоже серьезное нарушение режима. Ведь в чем смысл тюрьмы? Вы должны честно отбыть наказание, исправиться и живым-здоровым вернуться в общество и отработать ему свои неоплатные долги. А не сесть на шею народа больным инвалидом. В общем, если начнете принимать пищу, может, я и смягчу меру наказания. А если не начнете, может, и ужесточу.

Голодовка в тюрьме считается грубейшим проступком. За нее зека могут больно побить дубинами, а то и обратить на него гнев всей камеры. Как этого добиваются? Да очень просто и как всегда незаконно: отбирают пищу и у тех сокамерников, которые в общем-то и не собираются голодать. Ну а апофеозом свинства можно считать насильственное кормление через резиновый шланг, по которому прямо в глотку закачивают вонючее пойло.

В общем, я решил не искушать судьбу, на пятые сутки начал есть приносимую бурду, а на седьмые меня досрочно освободили из карцера. Но поместили уже в другую камеру в соответствии с малообъяснимым принципом ротации. Вот так я и разменял свой «четвертак» — унижением вместо праздника, черствым хлебом вместо обильного ресторанного застолья. Очень плохо!

Итак, «на свободу» я вышел 17 июля и с небольшим опозданием, но все-таки отметил свой юбилей. Как раз подоспела передачка с «деликатесами», на которые, будь я на воле, и внимания бы не обратил. Но по сравнению с местной пищей! Нас кормили на 37 копеек в день, плюс повара еще и подворовывали на кухне, и эту официальную «еду» без содрогания не вспомнить. Если суп, густо замешанный на комбижирах, застывал, им можно было гвозди забивать. Очень часто, получив свою баланду, арестант сливал всю жидкость в парашу, затем тщательно промывал оставшееся водой. Из «второго блюда», и так не особо значительного по объему, изымались гнилые и подозрительные кусочки, волосы, кости и другие мало аппетитные предметы. И уже потом с помощью продуктов с воли и индивидуальных кулинарных способностей заключенные старались сотворить себе что-нибудь съедобное. У этого процесса существовал лишь один плюс — на него тратилось очень много времени, столь медленно текущего в этих местах, столь бесполезного.

В общем, продуктовые передачи, которые позволяли получать раз в месяц, фактически спасали нас от голода. Тогда существовали куда более жесткие, чем сейчас, ограничения на вес — не более 5 кг. Ассортимент продуктов тоже жестко фиксировали: сырокопченую колбасу — не более 2 кг, сало, масло, овощи, фрукты, сахар. Чай и кофе нельзя. Холодильников в камерах не было, поэтому летом приходилось изворачиваться, например, масло хранить под водой в банке. Помимо продуктовых передачек, на 10 рублей в месяц позволялось отовариваться в ларьке со столь же незатейливым выбором. В силу запрета иметь наличные деньги их перечисляли тебе на карточку родственники. Деньги там и хранились, оттуда тратились и путешествовали за тобой по тюрьмам и зонам. И если в зоне их еще можно было собственноручно заработать и по сто, и даже по триста рублей в месяц, то в тюрьме приходилось ждать милостыни со стороны. И не все ее дожидались: некоторые заключенные попадали в Бутырку из других городов, некоторые уголовные граждане были совсем малоимущие. Но на СПЕЦУ, где сокамерников обычно не больше 6–7, всегда существовал продуктовый общак — делились тем малым, что позволялось принимать в ежемесячных передачках. Так проявлялась определенная тюремная солидарность, хотя почему-то принято считать, что в подобных местах каждый сам за себя. А вот уже в общих камерах, на 30–50 «посадочных», такого общака не бывает. Там «живут семьями» или «кентуются» группами по двое-трое, хотя не возбраняется жить и одному. Так что общак там локальный. Ну а если так сильно жрать хочешь, что невмоготу, а своей хавки нет, не возбраняется и попросить. А вот крысятничать — воровать у своих — не советую. Могут последовать избиения, унижения. Могут и изнасиловать.

Я категорически против романтизации тюремной жизни, но хочу отметить, что в этих условиях действительно проявляются истинные, глубинные черты характера, суть того или иного человека. И так называемые «игры» или «прописка», хотя и жестоки, но вполне легко проходимы. Надо просто кое-что знать о традициях и правилах поведения, иметь личное достоинство и уметь его продемонстрировать. Если в общие камеры попадаешь после нескольких месяцев на СПЕЦУ, тебя обычно не трогают, ты уже опытный. Хуже тем, кто ходил под подпиской и был взят под стражу прямо в зале суда. Что же касается меня, я интуитивно всегда правильно строил взаимоотношения и ставил себя в камере на нормальное авторитетное место. Я никогда не боялся, не стеснялся. Я, когда заходил в новую камеру, не останавливался нерешительно у двери, а уверенно шел к столу, начинал искать свободное место, заговаривал с кем-нибудь.

У меня существовал еще один существенный «плюс»: я нес багаж крупного и громкого дела. И когда на новой хате меня вяло спрашивали, за что сидишь, я всегда громко открывал маленькую пресс-конференцию. И у всех уши сразу поворачивались в мою сторону, ибо в речи фигурировали суммы, которые большинству и не снились. Кто-то украл доски со стройки, кто-то перепродал мебельную стенку, а тут такой преступный размах! Моя личность сразу оказывалась окруженной ярким ореолом. Вдобавок «тюремное радио», которому известно обо всех крупных делах местных постояльцев, давно уже разнесло весть обо мне по большинству камер. Из 3–5 тысяч заключенных, а именно столько обычно сидит в Бутырке, громких историй насчитывается максимум несколько десятков, и все они на слуху. А уж крупные валютчики по тем временам вообще являлись местной достопримечательностью, ибо обычно проходили по линии КГБ.

Шли недели, все ближе становился день суда, все явственней маячил суровый приговор. Отделаться легким испугом я не ожидал, но получить по минимуму хотелось. И я попытался связаться с Эдиком (Васей) Боровиковым, находящимся тогда еще на свободе. Его обширные связи теоретически могли мне помочь, прежде всего во время судебного процесса. Некоторые судьи брали взятки, максимально уменьшая срок обвиняемых, и, возможно, Эдик имел на них выход. Но попытка контакта оказалась провальной, хорошо еще, что не привела к тяжким последствиям. Я попал на очередную «подсадную», столь прекрасного артиста, что и не подумаешь. Эдик мудро не вышел на связь, хоть это и не спасло его от скорой поимки и заточения. Позже я с ним встретился в одной из пересыльных тюрем, и он образно сказал, что «выкупил эту попытку», почувствовав подвох. Эдик отбывал в Архангельской области, и когда мы оба освободились, то нередко встречались за рюмочкой, вспоминали ошибки и проделки молодости. Да, на славу мы порезвились! А потом корешок попал в автокатастрофу и погиб.

О провале моего контакта с волей проболтался следователь, и я сразу понял, откуда ноги растут. Я был подавлен, раздавлен, очень переживал и даже поседел. А в камере инициировал разборки — сделали сексоту конкретную предъяву. За мной последовали и другие заключенные, почти у каждого нашлась тайна, которая в итоге стала известна следователям. Предателя крепко избили, почти изувечили, после чего из камеры всех раскидали. А меня оставили, и несколько дней я сидел в полном одиночестве. Вообще-то такие расправы над стукачами, даже пойманными практически с поличным, не всегда практикуются. Ведь оперчасть может затеять ответный террор, начать постоянно перетряхивать камеры и т. д. Да и саму камеру напрочь расформировать. Поэтому иногда ставится задача просто «выломить из хаты» доносчика. Иногда это решается, например, так: доносчику подбрасывают в тумбочку чужой сахар, утром узнают о пропаже и просят всех открыть тумбочки. Так вот же он, мой рафинадик! А это значит — крыса на борту. А это уже легальный повод — у и так нищего кента воровать! Но задача опять-таки не столько бить, сколько так напугать, чтобы гаденыш сам принялся колотить в дверь камеры и истошно орать:

— Все скажу!!! Гадом буду!!! Заберите меня!!! Убивают!!!!!

В конце августа меня впервые повезли на суд, а приговор зачитали 2-го сентября. Дело насчитывало 4 тома ходатайств, жалоб, допросов, экспертиз. Судили меня в нарсуде Ворошиловского района, и председатель суда Скокова выдала десять лет — очень много, несправедливо много. Хотя и меньше пятнашки, которую требовал вконец оборзевший прокурор. Выходов на Скокову я не имел, а, как оказалось в дальнейшем, она активно брала взятки. На одной из них и закончилась ее карьера, ее поймали с поличным и саму строго осудили.

Основными обвинительными в моем деле были статьи 154, часть 2: «Спекуляция в особо крупных размерах» — и 88, часть 2: «Нарушение валютных операций» — и тоже в особо крупных. По их совокупности, в случае первого срока, обычно давали не более 5–8 лет, и, почему я получил десятку, не совсем понятно. Возможно, так проявился скрытый антисемитизм судей, возможно, существовали иные причины. Вместе со мной на скамье подсудимых сидел Савельев Алексей, тоже под стражей, а «подписной» Лукьянченко — в первом ряду. Именно на суде, то есть через 9 месяцев после задержания, я впервые увидел родителей, представляете, все это время мне отказывали в праве на свидание! Отец выглядел сурово и одновременно сконфуженно, мама — усталой и заплаканной.

В моем приговоре значилась «скупка валюты в неустановленном количестве у неустановленных людей по 5–7,5 рублей за доллар». И в неустановленном месте. Так где же состав преступления, если ничего не установлено? Какая нелепость — все остальное неустановлено, а «курс» покупок известен. Даже мое признание, даже если его не выбивали, не есть основание для обвинения. Может, я шутник, может, мне приснился этот бред после порции отвратной баланды или падения со шконки??? Получалось, что 90 процентов предъявленного не имело никакого иного подтверждения, кроме моих слов. А я ведь вообще мог молчать, но был молодой, испуганный, неопытный. И хоть никого не сдал, но наверняка и не лучшим образом защищался. Мог бы сказать, что все нашел — и что дома хранил, и что у Савельева, и что в карманах, и золото, и чеки, и доллары. И шерсть с мохером — где доказательства, что я их купил? Да, шел, обнаружил толстый дипломат и десяток тюков, решил не сдавать государству. Что произошло бы, поведи я себя именно так? Сомневаюсь, что наказание ограничилось бы конфискацией «найденного». Могли найтись и лжесвидетели, могли начать обрабатывать уголовники в пресс-хатах, могли начаться угрозы родителям. В общем, такой глобальный уход в «несознанку» был бы игрой по-крупному, и непонятно, чем бы она закончилась. Государство ведь проигрывать не умело. Но эти размышления абстрактны, я добровольно признал факт скупки валюты, и опера этим в целом удовлетворились. По поводу подельников и соучастников меня если и допрашивали, то не особо активно. Бюрократия требовала не столько новых дел, сколько закрытия старых в установленные сроки. Да и действительно, в моих показаниях фигурировали какие-то мифические Коли и Пети, с которыми я где-то встречался и занимался гешефтом. И даже искренне желай я поделиться информацией со следствием, о большинстве клиентов действительно не знал ничего, кроме имен, да и то не исключено, что вымышленных. В целом же я старался следовать мудрому подходу «меньше скажешь, меньше получишь». Это такая же истина, как «раньше сядешь, раньше выйдешь». Хотя, еще раз оговорюсь, будь со мной адвокат, наверняка посоветовал бы вообще не свидетельствовать против себя, просто молчать и стереотипно отвечать: «не помню». Но адвокат появился не сразу, возможно, и не самый квалифицированный, а все его вялые ходатайства с ходу отклонялись. Если надо осудить, то будет осужден!

В заключительном слове я лишь частично признал свою вину, хотя уверен, что и полное раскаяние ни на что не повлияло бы:

— Да, я нарушал советский закон, но этому есть и некое оправдание. Я же не виноват, что в моих жилах течет коммерческая кровь испанских предков, и я ничего не могу сделать с этим наследственным даром. Это объективно. И еще. Мои сделки приносили не столько вред, сколько являлись экономической инъекцией и движением к прогрессу. И настанет время, когда частная инициатива будет поощряться. Обязательно настанет!

Моя пламенная речь особого впечатления не произвела. Помимо «десятки» усиленного режима, я заработал и конфискацию имущества. К сожалению, это касалось не только валюты, золота и мохера, но и вещей в моей комнате, например коллекции из 5000 музыкальных дисков. Да и самой комнаты в 26 кв. м. Два лицевых счета, которые мы слишком долго ленились объединить, существенно облегчили эту задачу отъема. Естественно, квартиру в итоге родителям пришлось разменять, не жить же с подселением, вдобавок оказавшимся тихим пьяницей весьма низкого пролетарского происхождения! Мытарства и разбирательства по этому поводу продолжались еще года два после моего ареста: суды, жалобы, ходатайства и т. д. Сколько здоровья и лет жизни это стоило моим родителям, даже думать не хочется. Но уж бесследно эти нервотрепка и унижения явно не прошли.

Савельеву, как активному соучастнику преступлений, выдали пять лет общего режима. Больше всех повезло Лукьянченко — ему отвесили условный срок в 3 года. Везунчик уже тогда учился в мединституте и состоял в близких отношениях с дочерью его ректора профессора Лопухина. Лопухин, его будущий тесть, представлял общественную защиту, и весомость его имени сыграла роль в мягкости обвинения Саше. Хотя и само дело о спекуляции электрогитарой представлялось достаточно смехотворным.

Интересно проследить дальнейшую судьбу трех молодых людей, обвиненных судом в совершении преступлений в тот злосчастный день. Савельев — крупный ученый, биофизик, Лукьянченко — профессор медицины, работает в институте онкологии имени Блохина на Каширке. Не зря же они жили практически на площади Курчатова, считай, в своеобразном научном городке. Ну а третий подсудимый — это я. Если в переводе на научную степень, наверное, уже и академик. Шоу-бизнеса.

Кстати, в те годы в советской прессе обычно писали о наиболее громких судебных процессах под популярной и любимой народом рубрикой «Из зала суда». Видимо, мое дело являлось вполне подходящим по масштабу злодеяний и возможному воспитательному последствию, ибо вскоре последовала статья в «Советской России». Она называлась «Серебряные струны», словно в память о музыкальной группе, с которой я когда-то катался по стране. Там проводились какие-то «умные» параллели, делались дурацкие обобщения, выводы и прочее, и прочее. Мне статья не понравилась. Бесталанная идеологическая заказуха.

После оглашения приговора меня перевели в другую камеру, где сидели уже осужденные судом. Сидят они в ожидании печатной версии своего обвинения, и это ожидание может длиться и неделю, а может и месяц. Все зависит от объема приговора и от количества самих приговоров, которые надо напечатать. Лично мое обвинение насчитывало страниц 15–20, в общем-то не слишком и много, поэтому его копию я получил на руки буквально через несколько дней. Прочел все внимательно и, конечно же, написал кассационную жалобу. И пока ждал ее рассмотрения в пересыльной тюрьме, получил первое свидание с родителями. Отец оставался непримирим и активно это демонстрировал, а мама же опять проливала слезы — все то же, как и на суде. В общем, я чувствовал себя вдвойне виноватым и несчастным. Итогом жалобы могла стать отмена приговора и отправка его на новое расследование, рассмотрение дела новым составом суда или смягчение срока. Но это в идеале. Практически же моя жалоба осталась неудовлетворенной, а значит, приговор подлежал незамедлительному исполнению, а я — этапированию на зону. Со следующими жалобами, которые называются надзорными, можно дойти и до Верховного Суда. Но пишут их уже в местах исполнения наказания, превращая это занятие в навязчивую и, как правило, бесполезную идею.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.