Глава шестая (1812-1814)
Глава шестая (1812-1814)
Двенадцатый год начался с явления в небесах невиданной по величине кометы. В конце одиннадцатого и начале двенадцатого года несколько грандиозных пожаров взволновало воображение россиян: сгорело множество деревень и сел, сильно выгорели Киев, Воронеж, Казань, Уфа, Житомир, Бердичев и разные мелкие города. В Муратове много было разговоров об этих пожарах. Ждали войны. Жуковский не прислушивался к толкам. Его как раз посетил «гений стихотворства», да так и загостился. Жуковский пытался выяснить у него, как соотносится в судьбе поэта земное и небесное.
В огромном послании к Батюшкову (почти в семьсот строк!), написанном легким и поворотливым трехстопным ямбом, Жуковский рисует образ поэта, которому «удела нигде на свете нет», так как он, в то время как Зевес делил Землю между людьми, находился в «стране воображения».
В послании к Авдотье Николаевне Арбеневой (своей племяннице, урожденной Вельяминовой) — та же самая защита воображения от ума, рассудка, который «всех радостей палач», истребляет «призраки», «бытие жестоко анатомит».
Друзья продолжали звать в Петербург. Александр Тургенев январь и февраль прожил в Москве у матери. Жуковский виделся с ним. Они условились, что Жуковский в середине апреля приедет в Петербург на свадьбу Блудова с княжной Щербатовой. Батюшков из своего вологодского Хантонова приехал в Петербург и начал службу в Императорской публичной библиотеке. В начале апреля он пишет Жуковскому: «Я умер бы от скуки, если б не нашел здесь Блудова, Тургенева и Дашкова. С первым я познакомился очень коротко, и не мудрено: он тебя любит как брата, а ты, мой любезный чудак, наговорил много доброго обо мне... Он умен, как ты, но не столько мил, признаться тебе, — милее тебя нет ни одного смертного. Тургенев тебя ожидает нетерпеливо и в ожидании твоего приезда завтракает преисправно... Он очень любезен и умен, и весел, но все-таки не Жуковский!»
Жуковский поехал в Петербург и 28 апреля был, как и Тургенев, шафером на свадьбе Блудова, который одиннадцать лет добивался своей невесты, — ее мать, кичившаяся древностью своего рода, все никак не могла снизойти до родственной связи с простым, нетитулованным дворянином. Княжна любила Блудова и тоже держалась стойко, отклоняя все прочие предложения. Свадьба происходила во флигеле при доме Щербатовых у Семеновского плаца. Не прожив и недели в Петербурге, отговорившись опять от предложений Уварова и Тургенева о необременительной службе, Жуковский умчался в свой Холх, едва заглянув в Москву.
В июне 1812 года огромная армия Наполеона Бонапарта переправилась через Неман и вторглась в пределы России. Началась Отечественная война. Жуковский заканчивал две вещи — балладу «Светлана» и большое «Послание к Плещееву». «Светлана» — вторая переработка «Леноры» Бюргера, но она почти совсем другое произведение, чем «Людмила», хотя они происходят от одного и того же источника. Были и в «Людмиле» русские мотивы (баллада вообще-то и в принципе должна нести в себе фольклорные черты), но «Светлана» первым ее читателям (не так давно восхищавшимся «Людмилой») показалась истинным чудом, непостижимо прекрасным и мастерским произведением. В Муратове и в Черни все поголовно повторяли стихи, которые, будучи раз услышанными, не могли забыться:
Раз в крещенский вечерок
Девушки гадали:
За ворота башмачок,
Сняв с ноги, бросали;
Снег пололи; под окном
Слушали; кормили
Счетным курицу зерном;
Ярый воск топили...
Тут находили все самое родное, самое близкое, русское, деревенское — это были сцены, известные каждому, но преображенные в поэзию под пером мастера, гения. Все Бюргерово содержание баллады он упрятал в сон Светланы, разукрасив его чистыми тонами сказочных красок, — снежными, огненными, лунными... Тревожный дивный сон — зато какое радостное пробуждение! Не погиб жених Светланы:
На дороге снежный прах;
Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны;
Ближе; вот уж у ворот;
Статный гость к крыльцу идет...
Кто?.. Жених Светланы.
Радостью, честным пиром, свадьбой кончил Жуковский балладу... Скоро — и уж навсегда — «Светлана» станет знаменитой. Крайние скорбь и страх, высшая радость — в какой безудержный восторг слиты в балладе! Какая доброта — улыбчивая, милая — в речи автора!
Друзья еще не думают о войне, хотя французы уже в России. Батюшков «гневается на погоду и на стихи», — как он пишет; Тургенев влюблен. «Теперь душа не на месте, — сообщает он Жуковскому. — Любовь унесла надежду, надежду, мой сладкий удел...» В письмах друзей начинают проскальзывать нотки поучения в адрес Жуковского. Так, Батюшков, похвалив «Светлану», пишет Вяземскому о Жуковском: «Жаль, впрочем, что он занимается такими безделками: с его воображением, с его дарованием и более всего с его искусством можно взяться за предмет важный, достойный его».
Третьего августа в Черни Плещеев праздновал свой день рождения. Были устроены театральное представление и концерт. Съехалась вся округа, в том числе и Протасова с дочерьми. Маша была очень грустна и не пыталась этого скрыть. Дело в том, что Жуковский, неожиданно для себя и для всех, решил вступить в народное ополчение. А так как такового в это время не оказалось в Орле, он собрался ехать в Москву. «Хочу окурить свою лиру порохом», — бодро писал он Вяземскому. В Черни дети Плещеевых, Алеша и Саша, у которых с Жуковским была самая пылкая дружба, ходили за ним по пятам. «Мне очень жаль, что я мал, — говорил двенадцатилетний Алеша, — я бы дрался возле вас... Ах, жаль, жаль! Мы друг другу спасли бы жизнь». «Хорошо бы было, если б вы убили французского императора! — восклицал Саша. — Вам бы дали орден и чин капитана!»
Однако и Жуковский был грустен. В концерте он спел романс «Пловец», написанный Плещеевым на его стихи. Плещеев сыграл вступление, изображающее бурное море. Пловец «без кормила и весла» носится в «океане неисходимом», ропщет на судьбу, ему грозит гибель:
Вдруг — все тихо! мрак исчез;
Вижу райскую обитель...
В ней трех ангелов небес.
При этих словах Жуковский повернулся к Екатерине Афанасьевне и ее дочерям и пел, уже обращаясь к ним:
Неиспытанная радость —
Ими жить, для них дышать;
Их речей, их взоров сладость
В душу, в сердце принимать...
Жуковский почти забыл, что зала полна гостей. Он так взволновался, что слезы выступили у него на глазах. Многие это заметили, стали переглядываться — история Жуковского и Маши ни для кого уже не была тайной. Вот это-то и вывело из себя Екатерину Афанасьевну — и в гневе она сделала поступок, граничащий со скандалом. Она резко поднялась, взяла дочерей за руки, вышла из зала и тут же уехала в Муратово...
Жуковский отправился в Москву. В середине августа туда же прибыла Авдотья Петровна Киреевская с сестрами Анной и Екатериной — на поездку эту подвигнул их Василий Иванович Киреевский, чтобы они могли хорошенько «разузнать, что там делается». Остановились они у тетки своей Алымовой. Генерал-губернатор граф Ростопчин не только готовился к обороне Москвы — он думал и о наступательных средствах. Некто Шмидт, умная немецкая голова, делал в Тюфелевой роще, где была дача издателя Бекетова, воздушный шар огромных размеров, чтобы в нужный момент пустить на войска Наполеона «зажигательные средства».
В штабе Ростопчина трудился комитет по вооружению ополченцев. В Москве был полный разброд: многие дворяне нагружали обозы своим имуществом и отбывали в безопасные места; другие искали места в ополчении, в армии.
На всех заборах и стенах Москвы ростопчинские афишки, составленные псевдонародным слогом, кричали о том, что «злодей в Москве не будет!», что русские мокрого места не оставят от Боньки, Бонапартишки... Однако очень скоро граф вынужден был позаботиться о вывозе казенного имущества и высылке учреждений. В Москве появились первые партии пленных французов — их гордый, подчеркнуто воинственный вид изумлял москвичей... После взятия французами Смоленска (это произошло 17 августа) главнокомандующим в русскую армию назначен был Михаил Илларионович Кутузов. Он принял командование в очень тяжелый для России момент — ее буквально нужно было спасать...
«Жуковский отправляется сегодня с полком», — пишет Вяземский жене 17 августа. Накануне они вместе были в Певческом трактире, где собралось много ополченцев. Там было шумно, жарко. Играли балалаечники. Пели под гитару цыгане. Вяземский жаловался, что у него все какие-то препятствия: написал генералу Милорадовичу (хотел к нему в адъютанты) — ответа нет. Того и гляди прождешь, и граф Мамонов заключит составление своего конного полка. Жуковский посоветовал ему немедля идти к Мамонову. Стихотворец Михаил Милонов писал Вяземскому, что он тоже хочет к Мамонову или в полк бессмертных гусар. Жуковский и Вяземский побывали у драматурга Федора Иванова, у Ивана Козлова, который вроде Плещеева сочинял французские стихи и, хотя был крайне светским человеком, пылко любил литературу, знал наизусть чуть ли не всю французскую поэзию, — говорить с ним было любопытно. Козлов в штабе Ростопчина занимался хлопотами по вооружению ополченцев.
Были у Карамзина. Карамзин отправил всех своих домашних в Ярославль — они увезли для сохранения полный экземпляр рукописи «Истории государства Российского». Еще один экземпляр он сдал в Иностранной коллегии московский архив. Третий спрятал в Остафьеве. Сам он не знал, что предпринять. «Я рад сесть на своего серого коня, — писал он Дмитриеву, — и вместе с московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии». Однако по своему плохому здоровью для военной службы он не годился. И так до самого вступления французов в Москву Карамзин метался по городу, провожая друзей и знакомых. С глубоким отчаянием он смотрел на покидаемую жителями столицу. Не подумал даже о спасении своей библиотеки — так и сгинула она потом в пожаре... Первый пехотный полк Московского ополчения, в состав которого вошел Жуковский, отправился только 19 августа. 20-го Карамзин сообщил Дмитриеву: «Я благословил Жуковского на брань: он вчера выступил отсюда навстречу неприятелю». Русская армия двинулась к Можайску.
Жуковский, имевший чин поручика, мог ехать верхом, но он шел в общем строю полка. Меховой кивер с крестом (символом ополчения), серое полукафтанье, сабля, пистолет... Слуга его, калмык Андрей, новый, нанятый в Москве, был в обозе с лошадьми и всем имуществом. Ополченцы шагали весело, с песнями. Дорога была сухая. Жуковский, потрагивая саблю за эфес, с усмешкой думал, что гораздо сподручнее было б ему махать в бою кочергой... Смутно-смутно припоминались ему пансионские уроки фехтования, где его манипуляции с рапирой вызывали общий смех... Вот пистолет — другое дело. В Мишенском среди забав была одна такая, которая вызывала крайний ужас девиц, — стрельба из старого турецкого пистолета по огурцам фатьяновских огородов. Раз-другой случилось выстрелить и Жуковскому...
Наконец пришли к селу Бородину, расположились лагерем в поле. Солдаты развели костры. Для офицеров были разбиты палатки. Жуковский не спал. Ночь была светлая, сиял месяц. На фоне багрового пламени костра чернел караульный казак в бурке, держащий на поводу коня. Невдалеке, подложив под головы шинели или седла, спали уланы. Кони в сторонке пощипывали траву или дремали стоя. В свете луны и огня посверкивали бляхи на киверах, наконечники копий, составленных шатром. На холме чернел ряд пушек — над ними вился дымок, артиллеристы дремали, держа зажженные фитили наготове... Вдали чуть видны были дымы неприятельских костров...
Вся душа Жуковского потрясалась от непривычного чувства. Ему казалось, что он видит сон... «А завтра, что же завтра, — думал он, — сойдутся две армии, грянут громы... застонет земля... кровь польется». Что будет с ним самим — он и мгновение не подумал. Он смотрел с пытливым вниманием на спящих ополченцев, казаков, улан, артиллеристов. Все было мирно. Все были спокойны! Только месяц искрился каким-то хищным блеском... Там — Наполеон с двунадесятью языками; здесь — Русь одна... Что-то роковое и несказанное было в этой звездной осенней ночи...
На рассвете грянула русская пушка. Все пришло в движение. Поскакали вестовые; всадники вмиг были на конях. Пехота выстроилась. Зажужжали ядра, и первые фонтаны земли и огня вспыхнули на поле, расстраивая ряды... Первый пехотный полк двинулся и, пройдя полторы-две версты, остановился в каком-то кустарнике, из-за которого ничего не было видно, — ему приказано было стоять здесь, на левом фланге, в резерве. Огромные клубы дыма поднимались со всех сторон. Воздух дрожал от выстрелов. Безоблачно-солнечное небо затянулось мглой пороховой гари. Неведомо откуда прилетали ядра, убивая и разбрасывая людей и лошадей. В бездействующем полку оказалось множество убитых и раненых. Время от времени полк отодвигался назад. Стемнело. Раздалась команда — ополченцы пошли и через несколько минут оказались на возвышенности в самой середине Бородинского поля... Чьей победой кончилась битва, никто в полку не знал.
Русская армия, пройдя уже оставленную почти всеми жителями Москву, двинулась к Тарутину и начала не спеша готовиться к наступлению. Штаб главнокомандующего расположился в деревне Романово. Решение Кутузова оставить Москву вызвало переполох в Петербурге. Он получил почти выговор от императора. Но старый фельдмаршал знал, что делал. Уже 30 октября 1812 года Наполеон прислал ему предложение о заключении мира, которое Кутузов отверг. «Бездействие» Кутузова привело к тому, что русская армия отдохнула и увеличилась, поднялся и боевой дух ее. А французская разлагалась морально и быстро таяла: в ней множились беспорядки, и она гибла без сражений. И после боя под Тарутином французы покатились назад.
Вот что писал в эти дни Вяземскому, который участвовал как ополченец в Бородинской битве, Александр Тургенев: «Москва снова возникнет из пепла, а в чувстве мщения найдем мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы, Смоленска и пр. рано или поздно осветит нам путь к Парижу... Война, сделавшись национальною, приняла теперь такой оборот, который должен кончиться торжеством Севера... Дела наши идут очень хорошо. Неприятель бежит, бросает орудия и зарядные ящики; мы его преследуем уже за Вязьмою. Последние донесения князя Кутузова очень утешительны».
В романовском штабе Кутузова Жуковский встретил Андрея и Паисия Кайсаровых, товарищей своих по Дружескому литературному обществу, — Паисий, полковник, был адъютантом Кутузова, Андрей, майор, директором походной типографии, которая печатала приказы, листовки, «летучую» газету «Россиянин» на русском, французском и немецком языках. Кайсаровы помогли Жуковскому прикомандироваться к штабу — ему ничего другого не оставалось, так как воин он был плохой. Однако оказалось, что тут-то и есть его настоящее место, — он обрел оружие, которым помогал армии громить и гнать врага, — слово, поэтическое слово, вдохновительное для соотчичей и гибельное для злодеев...
В сентябре 1812 года Жуковский был послан в Орел курьером к губернатору Петру Ивановичу Яковлеву, которого он коротко знал (Яковлев бывал в Муратове и Черни). 10 сентября Маша Протасова, которая с сестрой и матерью жила в это время в орловском доме Плещеевых на Нижнедворянской улице (сами Плещеевы оставались в Черни), записала в дневнике: «Вдруг наш добрый Жуковский явился из армии курьером к губернатору в 7 часов вечера. Этот бесподобный вечер никогда не забудется... Было очень много гостей, все приходили его смотреть, он нас успокоил много насчет дурных слухов, которые у нас носились... Он приехал в губернатору, чтобы ему рассказать, что сюда, в Орел, привезут пять тысяч человек раненых; тридцать будет стоять у Плещеевых в доме, и мне готовить для них корпию и бандажи». Маша пишет, что гости «восхищались казацким кафтаном Василия Андреевича», приглашали его к себе.
В Орле были и Авдотья Петровна Киреевская с мужем — они тоже жили у Плещеевых. Василий Иванович Киреевский, доктор-самоучка, нашел дом в Орле, где приютил несколько бедных семейств из разоренных французами мест — Минска, Смоленска, Вязьмы. В своей деревне под Орлом (Киреевская слободка) он поместил девяносто человек раненых из числа прибывших в Орел и обеспечил им полный уход. Кроме того, он посещал лазареты в Орле. Когда прибыли раненые русские солдаты, Маша записала в дневнике, что они «гораздо жальче, чем вообразить возможно. Они терпят всякую нужду, и даже надежды мало, чтоб им было хорошо когда-нибудь. Из 180, которых привезли, в одну ночь умерло 20! Невозможно вообразить без ужаса состояние тех, которые провели эту ночь в одной горнице с умершими. И все это терпят они за нас!»
Сестры Протасовы вместе с матерью и своей прислугой принялись ухаживать за ранеными. Киреевский обнаружил в городской больнице страшный беспорядок — палаты одна грязней другой, раненые лежат вповалку, воздухом невозможно было дышать... Он немедленно — совершенно самовластно — взял управление больницей в свои руки, сделал страшный разнос всем служащим, затем за свой счет обеспечил их всем нужным для ухода за больными. Из его имений доставили сюда продукты, свежую солому, холсты... Все слушались его беспрекословно. Вечером, сидя с Протасовыми, с Жуковским за чаем, он молчал от крайней усталости.
Иногда они все выезжали прокатиться по набережной в экипаже, подышать воздухом... Там гуляли беженцы, довольно беспечные, из московской знати. Они подходили к коляске, делали комплименты «казацкому» кафтану Жуковского, расспрашивали его о положении «на театре военных действий», рассказывали слухи, часто очень странные и нелепые...
23 сентября, как записала Маша, привезли пленных «мародеров». Весь город собрался смотреть их жалкий «парад». Первую партию пленных сопровождал двоюродный брат Маши и Саши Александр Павлович Протасов, которого шестилетний Ваня Киреевский принял за Наполеона, идущего во главе французов. (Протасов и в самом деле фигурой и лицом был похож на французского императора.) Большая часть пленных шла пешком, некоторых везли на телегах. Все они были в рванье, среди них было много раненых. Всего в Орел привезли 1175 французских солдат и 24 офицера, в том числе двух или трех генералов. Они своим несчастным видом вызывали жалость. Пленных поселили в специально выстроенных сараях.
Жуковский целый месяц занимался в Орле устройством госпиталей, делал кое-какие закупки для армии, в частности сукна. Он успел даже съездить к Плещеевым в Чернь. Екатерина Афанасьевна была с ним ласкова и даже как будто старалась выказать ему свое расположение. И 10 октября сама сделала запись в Машиной дневнике: «День памятный в наших горестях: Жуковский, добрый наш Жуковский опять поехал в армию». В конце октября получил Жуковский горестную весть из Орла — Василий Иванович Киреевский заразился в больнице, не лечился, продолжал работать и умер. Авдотья Петровна осталась с тремя детьми.
Ваня белобрысый,
И Петя петушок,
И Машенька дружок,
Смеющаяся радость!..
Что в мире лучше их?
В кругу детей таких —
И жизнь не жизнь, а сладость —
как писал совсем еще недавно Жуковский в шуточном послании к Авдотье, Дуняше, милой племяннице, которая так рано, на двадцать третьем году, овдовела. Жуковский написал ей письмо — он просил ее в ближайшее время не ездить в Долбино, где все будет напоминать ей покойного супруга, а оставаться жить с детьми в семье Протасовых. В скором времени Авдотья Петровна уехала с Протасовыми в Муратово...
Жуковский выехал из Орла 10 октября — в этот же день русские войска вступили в Москву, оставленную французами. В манифесте правительства (написанном А. С. Шишковым) по этому поводу говорилось: «Не долго был здесь неприятель. Один месяц и восемь дней. Но оставил по себе следы зверства и лютости, которые в бытописаниях народов покроют соотечественников и потомков его вечным стыдом и бесчестием». В другом указе говорилось: «Столицу нашу пожрал несытый огонь, но огонь сей будет в роды родов освещать лютость врагов и нашу славу. В нем сгорело чудовищное намерение всесветного обладания».
Вид Москвы страшно поразил Жуковского. Обгорелая, разрушенная, заваленная растерзанным хламом, трупами, пустынная и молчаливая... «Ты ли это, Москва моя?» — горестно заныло его сердце. Замоскворечье выгорело полностью. Арбат, Пречистенка — тоже. На Тверском бульваре уцелело лишь несколько домов. В Кремле подорвана часть стен и повреждены некоторые башни, колокольня Ивана Великого, арсенал. Прогорели купола соборов. Камни и бревна от взрывов разлетались так, что сильно завалили реку Неглинную... Сохранились улицы — Кузнецкий мост, Мясницкая, Малая Дмитровка, Лубянка... Сгорели здания Благородного пансиона. Нет дома Юшковых, дома Соковниных. Даже пресловутая Соляная контора погибла...
Вернувшись в Романово, в штаб армии, Жуковский достал свою черновую книгу — небольшой продолговатый альбом в зеленом кожаном переплете и с медной застежкой. В нем он не только писал, но и рисовал. Пока в нем заполнено было лишь три листа. На четвертом появилось название нового стихотворения. «Кубок воина» — так Жуковский начал свою большую элегию-оду, которую позднее назвал «Певец во стане русских воинов». И потом, двигаясь вместе с армией вслед за отступающими войсками Наполеона, Жуковский работал над этим произведением, прочитывая строфы братьям Кайсаровым и другим штабным офицерам. Уже первые варианты стихотворения разошлись по армии в списках. Оно не просто имело успех, оно захватывало, воодушевляло; оно воспламеняло в сердцах воинов мужество и тем самым помогало общему делу изгнания врага. Уже в конце октября какой-то ранний вариант «Певца» попал в руки к Маше Протасовой, и она записала в дневнике: «Приехал человек Плещеевых и привез стихи Жуковского, которые бесподобны, и мы перечитывали их раз десять» (за день до этого было отмечено: «Пришли нам сказать, что французов везде бьют, что они бегут как угорелые»).
«Певец» — героическая кантата с приметами многих лирических жанров. Певец, поднимающий кубок, то поет застольную песню, то, как Оссиан, произносит суровый гимн, то гремит оду-хвалу героям, то в задушевной элегии обращает слушателей к воспоминаниям о милой родине, о родных и любимых, то скорбит о погибших, то, как Тиртей, обращается с краткими и пламенными призывами к воинам, то вызывает исторические тени от Святослава до Петра... Все оттенки чувств слились в едином призыве к спасению Отчизны. Длинная цепь фрагментов разного содержания выстроилась в связную линию, и получилась поэма, вместившая в себя огромный мир — Россию; месть, гнев, смерть, любовь, всесокрушающая сила и тишайшая нежность, ясное небо и гром «перунов», честь, верность, слава — все объединилось в один трубный звук, заставляющий трепетать в высочайшем восторге каждое русское сердце... Какие силы были в сердце Жуковского, какой непостижимо-загадочный дар!
Двадцатилетний боевой офицер Иван Лажечников отметил в своих «Походных записках» 20 декабря 1812 года: «Часто в обществе военном читаем и разбираем «Певца во стане русских», новейшее произведение г. Жуковского. Почти все наши выучили уже сию пиесу наизусть. Какая поэзия! Какой неизъяснимый дар увлекать за собою душу воинов!.. Довольно сказать, что «Певец во стане русских» сделал эпоху в русской словесности и — в сердцах воинов!» Василий Львович Пушкин восторженно пишет Вяземскому: «Певец во стане русских воинов» есть, по моему мнению, лучшее произведение на российском языке». Василий Туманский назвал Жуковского «летописцем битв народных». Николай Коншин писал о «Певце»: «Эта поэма, по моему мнению, достойная Георгия 1-й степени, делала со мной лихорадку». Молодой поэт Владимир Раевский в «Песне воинов перед сражением» восклицал:
Краса певцов, наш бард любимый,
Жуковский в струны загремит,
И глас его непобедимых
Венком бессмертья отличит!
Не только стихи писал во время войны Жуковский. Однажды квартирьеру главного штаба майору Ивану Никитичу Скобелеву5 было поручено написать деловую бумагу. Скобелев, офицер, выслужившийся из солдат, был храбрым воином — он отважно сражался при Бородине и потерял руку. Был он искусный, занимательный рассказчик, владеющий образным народным языком, живой, очень общительный и добрый человек. Но писать ему было трудно. Чуть не целую ночь промучился он над листом бумаги, наконец обратился к Жуковскому: «Выручи, голубчик! Что тебе стоит...» Жуковский составил необходимый текст. Скобелев отнес его к фельдмаршалу, надеясь, что на этом все кончится. Однако Кутузову бумага эта так понравилась, что он стал давать однорукому храбрецу все новые и новые письменные поручения. До самой Вильны поэт писал за Скобелева штабные бумаги. Заметивший это Ермолов только усмехался. После сражения под Красным Жуковский заболел, и Скобелев вынужден был признаться Кутузову, что не он автор подававшихся бумаг. «Значит, не ты Златоуст, а Жуковский! — засмеялся Кутузов. — А тебя чуть ли не много назвать и Медноустом. Ступай, братец, за одно тобою недоволен, что ты прежде не сказал мне, что Златоуст-то — твой товарищ... Мы бы его не упустили!»
После сражения у села Красного, окончательно предрешившего разгром французов, Жуковский написал стихотворение «К старцу Кутузову» (названное потом «Вождю победителей»), которое Андрей Кайсаров 10 ноября отпечатал листовкой в походной типографии. Кутузов понимал, что слово поэта, да еще такого, как автор «Певца во стане русских воинов», сильнее иного приказа может воодушевить воинов. Эту листовку можно было видеть и в сумке офицера, и в ранце грамотного солдата. Не раз сам Жуковский слышал из уст какого-нибудь юного офицера собственные строки:
Хвала, наш вождь! Едва дружины двинул —
Уж хищных рать стремглав бежит назад...
Радостно было получить и отклик с родины. Плещеев, на слова Жуковского о том, что стихи к Кутузову «писаны в чаду смрадной избы», при случайной остановке на походе, заметил: «Видно, Муза твоя баба русская: не боится дыму и все так же верно тебе служит, как и в чистых комнатах!»
Жуковский в маленьких санках, закутанный поверх мундира в шубу, следовал вместе с армией на запад. Мороз стоял крепкий. Французская армия оставляла на пути своего бегства страшный след — окоченевшие трупы солдат, лошадей, разбитые повозки, увязшие в снегу пушки... Потрясающую картину представляла собой река Березина в том месте, где переправлялась вражеская армия: безмолвная, мерзлая пустыня, тучи каркающих ворон; на берегу, во льду реки в самых неестественных позах солдаты, настигнутые пулями, ядрами, провалившиеся в полыньи...
Там, где останавливался штаб, Жуковский принимался писать. В зеленой книге появилось еще несколько стихотворений, в том числе — «N. N. При посылке портрета» и баллада «Ахилл», мысль которой вытекла из одной строфы «Певца во стане русских воинов», где говорится: «Старик трепещущей ногой влачится над могилой; сын брани мигом ношу в прах с могучих плеч свергает, и, бодр, на молнийных крылах в мир лучший улетает». Жуковский сделал к балладе примечание: «Ахиллу дано было на выбор: или жить долго без славы, или умереть в молодости со славою, — он избрал последнее». Это рассказ о мужестве, которое сильнее судьбы: герой презирает смерть. Место действия баллады напоминает военный лагерь, привычный для Жуковского на бранных дорогах 1812 года:
Тихо все... курясь, сверкает
Пламень гаснущих костров,
И протяжно окликает
Стражу стража близ шатров.
В Вильну Жуковский приехал совсем больной — простудился в дороге. Что этот город представлял собой в то время, можно видеть из записок Шишкова (он ехал в свите императора Александра): «По приезде нашем в Вильну чувства мои поражены были новыми ужасами: я увидел длинную, толстую, высокую, необычайного образа стену. Спрашиваю: что это такое? Мне отвечают, что это наваленные одни на другие, смерзшиеся вместе мертвые тела, затем тут накиданные, что выкапывать для зарывания их рвы требовало бы, по причине мерзлой земли, много труда и времени. Больницы в Вильне наполнены были изнуренными и ранеными так тесно, что находящиеся в них, не совсем еще ослабевшие, для соделания себе больше простора, выбрасывали умирающих, но еще живых товарищей своих из окон. В городе и при выходе из домов страшно было встречаться с оставшимися здесь французами: они, с бледным лицом и мутными глазами, походили больше на мертвых, нежели на живых людей. Иные идучи вдруг падали и умирали; иные казались в некотором одурении, так что, вытараща глаза, хотели нечто сказать, но испускали одни только невнятные звуки. Для прочищения воздуха, везде по улицам, раскладены были зажженные кучки навоза, курящиеся дымом. Все мы опрыскивали свое платье и носили с собою чеснок и другие предохранительные от заражения вещи».
Жуковский в горячке был положен в госпиталь. Федор Глинка, тоже бывший в Вильне, занес в свой походный дневник: «18 декабря. Я два раза навещал одного из любезнейших поэтов наших, почтенного В. А. Жуковского. Он здесь, в Вильне, был болен жестокою горячкою; теперь немного обмогается... Как грустно видеть страдание того, кто был таким прелестным певцом во стане русских и кто дарил нас такими прекрасными балладами». Жуковский остался совершенно без средств — его слуга пропал без вести со всеми его вещами. Армия ушла дальше. И даже адъютант Кутузова не мог разыскать поэта, которого хотели призвать в главный штаб русской армии на должность «Златоуста»...
Друзья тоже потеряли его из виду. Тургенев и Вяземский запрашивали друг друга о том, где он сейчас, а Тургенев даже послал из Петербурга в Вильну специального курьера на розыски Жуковского. Курьер вернулся ни с чем. Оправившись от болезни, Жуковский сообщил о себе в Главный штаб и получил оттуда известие, что он награжден чином штабс-капитана и орденом Святой Анны. По случаю болезни ему был дан бессрочный отпуск. Рассчитывая через месяц-полтора вернуться в армию, Жуковский через Калугу, Лихвин, Белёв и Волхов поехал в Муратове.
Он прибыл туда 6 января 1813 года. «Ты, наш балладник, — писал ему чуть позднее Батюшков, — чудес наделал если не шпагою, то лирой. Ты на поле Бородинском pro patria6 подставил одну из лучших голов на севере и доброе прекрасное сердце. Слава Богу! Пули мимо пролетели: сам Феб тебя спас». Тургенев в начале февраля еще ничего не знал о судьбе Жуковского и сообщал Вяземскому: «Курьер мой из Вильны возвратился с известием, что там уже нет Жуковского».
В это время в Петербурге благодаря хлопотам Тургенева впервые был напечатан — отдельным изданием, с примечаниями Дашкова, у книгопродавца Глазунова — «Певец во стане русских воинов» (а в марте 1813 года в Москве Каченовский выпустил номер «Вестника Европы» за ноябрь 1812 года, где также был помещен «Певец»). Вскоре задумано было второе издание «Певца», которым занимался И. И. Дмитриев. Рисунки («виньеты» и «кашки») были заказаны А. Н. Оленину, известному своими талантами и разнообразными познаниями в искусствах, литературе и истории вельможе-меценату. Работа растянулась на все лето... Отечественная война кончилась — враг был изгнан за пределы России.
В одном из первых номеров «Вестника Европы» за 1813 год Александр Воейков в послании «К Жуковскому», расхвалив его за элегии и баллады («О соперник Гёте, Бюргера! Этой сладкою поэзией... Ты пленяешь, восхищаешь нас»), никак не отметив «Певца во стане русских воинов», призывает его «состязаться с исполинами», «совершить двенадцать подвигов» (подобно Гераклу), то есть написать «поэму славную, в русском вкусе повесть древнюю». И предлагает Жуковскому темы для эпического повествования: Владимир, Петр Великий, Суворов, Кутузов, Платов-атаман... Батюшков тоже советует Жуковскому: «Пиши более, но что-нибудь поважнее. Тебе пора заняться предметом, достойным твоего таланта» (Батюшков также имел в виду эпическую поэму). Скоро и Вяземский — всех настойчивее — будет твердить об эпической поэме, что этот жанр Жуковскому по плечу, что он как стихотворец, одаренный Фебом, обязан, должен, и все они, друзья, уже начинали сердиться на Жуковского за то, что он выслушивает их, но молчит и пишет свое... Жуковский подчинялся только своему внутреннему голосу. И подготовка к писанию «Владимира» давно уже превратилась в самообразование под девизом «Владимир»... Друзья горой стояли за Жуковского-поэта, но не понимали его. Он творил великое и вечное, а они ожидали от него каких-то будущих шедевров...
6 февраля Жуковский известил Тургенева: «Я воротился на свою родину из Вильны, бывши свидетелем единственной в истории войны». В этом письме он впервые высказывает мысль об издании своих сочинений: «У меня было два списка моих стихов; один сгорел в Москве, другой бог знает где путешествует. У тебя есть еще один, хотя неполный, но зато совсем исправленный... Тебе поручено быть издателем моих творений». Не очень, правда, деятельно, но «издатель» принялся за подготовку книги...
9 апреля Жуковский (думая, что первое его письмо пропало, так как Тургенев не отвечал) описал все, что с ним было от Бородина до Вильны, что он «взял отпуск бессрочный», но теперь не возвратится в армию: «Так как теперь война не внутри, а вне России, то почитаю себя вправе сойти с этой дороги, которая мне противна и на которую могли меня бросить одни только обстоятельства. Не знаю, будешь ли ты согласен со мною и оправдаешь ли мой поступок». Он просит прислать экземпляров «Певца», напечатанного в Петербурге и «все, что есть хорошего на случай нынешних побед. И мне хочется кое-что написать, тем более что имею на это право, ибо я был их предсказателем: многие места в моей песне точно пророческие и сбылись alaletter7».
Снова друзья (Тургенев, Уваров, Вяземский, который задумал ехать в северную столицу) призывают Жуковского в Петербург. «Стану звать его с собою, — писал Вяземский Тургеневу. — Ему теперь дует попутный ветер, непременно нам, то есть его друзьям, надобно его заставить воспользоваться хорошею погодою. Полно ему дремать в Белёве». Тургенев отвечал Вяземскому: «Жуковский ничего не делает, кроме прекрасных стихов... Услышит ли он, наконец, голос дружбы, призывающий его к берегам Невы?» Вяземский: «Желал бы очень, хотя и на плечах, притащить и Белёвского нашего Тиртея... Я намерен, если не удастся мне выманить его из берлоги, съездить к нему перед поездкой своею в Петербург».
На это все Жуковский так отвечал в письме к Тургеневу: «Планов весьма много, и теперь, когда буря, сдернувшая меня с моего мирного местечка, для меня миновалась, буду писать с большим рвением... Ты зовешь меня в Петербург... Но теперь невозможно. Я обеднел совершенно. Мой поход стоил мне половины моего капитала, о котором однако не жалею. Для путешествия в Петербург нужны деньги. Сверх того мне нужно всем снова запасаться, даже платьем, ибо у меня все почти распропало... Ты говоришь, что мне нельзя оставаться в деревне. По сию пору ничего не могу желать, кроме того, чтобы жить в деревне. Здесь буду и могу писать более, нежели где-нибудь. Вся моя деятельность должна ограничиться авторством, а служба совсем меня не прельщает... Вот тебе план моего воздушного замка».
Фундаментом этого воздушного замка была, однако, его любовь к Маше. Борьба Маши со своей любовью (в угоду маменьке) ни к чему не привела, наоборот, еще сильнее разожгла страсть и вместе с нею горькое сознание своей обреченности. Она была почти лишена возможности говорить с Жуковским, надзор Екатерины Афанасьевны был строг. Но они с Жуковским много могли сказать друг другу мимолетным взглядом, жестом, двумя-тремя как бы ничего не значащими словами. Он передавал ей, по праву ее учителя, книги с подчеркнутыми местами в тексте — эти места читала она как его собственные письма.
Жуковский готовился к решительному разговору с Екатериной Афанасьевной. Он думал о тех способах, которыми можно было бы убедить ее... Случай навел его на одну мысль... В Орле друг Ивана Петровича Тургенева Иван Владимирович Лопухин крестил новорожденного ребенка — кого-то из рода Протасовых, навестил в Муратове Екатерину Афанасьевну, много беседовал с Жуковским, с Машей. Соратник Новикова по Типографической компании, он очень одобрил ту помощь, которую оказывали Протасовы, особенно Маша, бедным крестьянам. В их муратовском доме всегда жило несколько крестьянских сирот разных возрастов — Екатерина Афанасьевна с дочерьми не только одевала и кормила их, но и занималась с ними обучением грамоте и счету. Помня совет Жуковского, они не стремились «воспитывать» их на дворянский лад — они обедали в людской, и воспитательницами у них были няньки из крестьян. Лопухин был восхищен. После его отъезда (это было в начале февраля 1813 года) Екатерина Афанасьевна только и говорила о благородной и честнейшей душе Ивана Владимировича.
Жуковский решил поехать к нему в Савинское, его подмосковное имение, где уже не раз бывал, — видел «Юнгов остров» с памятниками Фенелону и Руссо... «15 февраля был для меня день счастья и восхитительной надежды. Я поехал в этот день из Муратова с тем, чтобы увидеться с Иваном Владимировичем... Я ехал с веселыми мыслями. Более нежели когда-нибудь мне весело было смотреть на ясное небо, которое было так же прекрасно, как надежда, которою в ту минуту украшалось мое будущее... Я не обманулся. Иван Владимирович, которому я открыл свои обстоятельства, одобрил меня. При моем отъезде от него он меня благословил. Дни, проведенные у него, только что утвердили меня в том расположении, с каким я к нему поехал. С нетерпением жду той минуты, в которую счастие даст мне новую жизнь». Жуковский, убежденный, что «благословение» Лопухиным его союза с Машей склонит наконец и Екатерину Афанасьевну на благословение их брака, уже располагался в своем великолепнейшем воздушном замке...
В своем домике в Холхе, еще не совсем оправившийся от болезни, Жуковский ходил по комнате в тишине. Сквозь морозные узоры на стеклах голубел зимний день. «Сам бросить своего счастья не могу, — думал он. — Пускай его у меня вырвут; пускай его мне запретят; тогда по крайней мере не я буду причиною своей утраты... Жертвовать собою не значит еще соглашаться, что жертва угодна Богу, которому ее приносят насильно». Потом писал в дневнике: «Я же не один; прекрасные люди одобряют меня; а мнение, противящееся мне, само по себе сомнительно и для тех, которые его имеют...»
Маша была нездорова. Она не смела ничего сказать матери, но все более отдалялась от нее, замыкалась в себе. В феврале у нее пошла горлом кровь. Плещеев прислал из Черни доктора — француза Ле Фора, пленного, взятого под Малоярославцем и осевшего в Орловской губернии. Ле Фор нашел положение девушки опасным и предписал строгий режим. Из окна Машиной комнаты видны были противоположный берег пруда и деревенька Холх, где, полускрытый ракитами, угадывался домик Жуковского. Екатерина Афанасьевна с неудовольствием замечала, что Маша плачет. А когда Жуковский появлялся в муратовском доме, Маша оживала, заставляла себя встать, выходила к столу и даже играла на фортепьяно или на арфе. Жуковский бодрился, пытался шутить, но какой-то неизъяснимо-тоскливый холод проникал всю атмосферу муратовских комнат. Казалось, что это дыхание невидимой Смерти... Ужас охватывал их обоих, оковывал словно мороз. Они молчали.
Потом Жуковский, не помня как, оказывался в Холхе, у себя. «К кому обратиться? — думал он. — С кем бы перемолвиться?» И было не с кем. Вот письмо Александра Тургенева (Александра, в котором хотел он все видеть Андрея)... За дружбой снаружи он видел другую — в глубине... Этим Александр и был ему дорог. Последнее письмо Тургенева было печально — он испытал разочарование в любви. Прочитав грустные строки Тургенева, Жуковский стал писать:
Друг, отчего печален голос твой?..
Все прошлое бросилось ему в сердце, взволновало его.
...О! не бывать минувшему назад!
Сколь весело промчалися те годы,
Когда мы все, товарищи-друзья,
Делили жизнь на лоне у Свободы!
...Нет и следов! Исчезло все — и сад,
И ветхий дом, где мы в осенний хлад
Святой союз любви торжествовали,
И звоном чаш шум ветров заглушали!
Где время то, когда наш милый брат
Был с нами, был всех радостей душою?..
В своем домике над прудом, в котором плавали утки, Жуковский писал баллады, где выступают и «губители» и «жертвы». Он наказывает губителей (как бы исправляя огрехи жизни): «Губитель ниспровергнут в бездну сам» («Адельстан»); «И смерть была им приговор» («Ивиковы журавли»). Жуковский пишет «Сиротку», «Песню матери», где учит читателя состраданию; «Обет», «Вспомни, вспомни, друг мой милый...» и «Путешествие жизни», в которых говорится, что «вдвоем» с любимой и «в самой скорби страха нет»... А если не с любимой? Возможно ли счастье? Возможно ли счастье вообще и создан ли человек для него?
Друзьям издалека, казалось, что Жуковский напрасно не ловит «попутного ветра» в свои паруса, — стоит ему явиться в Петербург, как ему привалит все счастье первого столичного поэта, не исключая денег и чинов. Вяземский пишет Тургеневу о Жуковском нечто до дикости несообразное, искренность его дружбы смешивается с полным непониманием и характера и стихов Жуковского: «Полно ему дремать в Белёве... Жуковского надобно освежить: он теперь вянет... Нельзя долго жить в мечтательном мире, и не надобно забывать, что мы, хотя и одарены бессмертною душою, но все-таки немного причастны скотству, а может быть и очень. Жуковский же пренебрегает вовсе скотством: это гибельно. Свинью можно держать в опрятном хлеве; но чтобы она была и здорова и дородна, надобно ей позволить валяться иногда в грязи и питаться навозом. И человек, который, по излишнему почтению к сему, конечно, весьма почтенному животному, стал бы держать его в благоуханной оранжерее...» — и т. д. Вяземский не понял еще (поймет потом), что многое человеческое Жуковскому было чуждо, а всего больше то «скотство», о котором с таким запалом пишется в этом письме...
Письмо Уварова иного характера. Он снова зовет Жуковского в столицу: «Ныне Петербург стал единственно приличным для вас местопребыванием... Право, приезжайте!» В письмах Уварова этого лета — похвалы поэзии Жуковского: «Вы имеете большой, оригинальный талант, который влечет вас к идеальной поэзии». Уваров впервые знакомит Жуковского с именами новых и уже знаменитых английских поэтов Вальтера Скотта и Байрона: «Я получил на днях кипу английских книг; между прочим все поэмы сира Вальтера Скотта... Когда я окончу чтение их, то к вам препровожу лучшие. Вы познакомитесь с большим, оригинальным, с вашим талантом свойственным талантом»; он пишет, что настоящих поэтов «теперь у англичан только два: Walter Scott и Lord Byron. Последний превышает, может быть, первого. В стихах Байрона находил я некоторое сходство с вами, но он одушевлен Гением зла, а вы — Гением добра». Карамзин, после войны вернувшийся в Остафьево, продолжал работу над «Историей». Московская библиотека его сгорела. Та же участь постигла богатейшие библиотеки с рукописными собраниями в Московском университете, у А. И. Мусина-Пушкина (здесь сгорел оригинал «Слова о полку Игореве»), Д. П. Бутурлина и Н. Н. Бантыша-Каменского. 10 июля 1813 года Карамзин писал Жуковскому в Муратове: «Между тем я не то, что был. Душа более и более темнеет». Дмитриев вышел в отставку, купил участок в Москве у Патриарших прудов — с садом, но без дома и начал строиться. «Развращенный сын природы, — пишет он Жуковскому, — несмотря на 55 лет, замышляет еще строить опять дом; желает, боится и, наконец, ободряет себя Лафонтеновым стихом: «Не мне, так детям пригодится».
В сентябре 1813 года пришло письмо от Александра Воейкова. «Брат! — писал Жуковский в ответ. — Я получил твое письмо в то время, когда писал к Тургеневу послание, касающееся и тебя, ибо в нем говорится о прошлом времени, о нашем лучшем времени». Воспоминание значительно облагородило Воейкова в глазах Жуковского — оно связывало это имя с именем Андрея Тургенева. «Ты одно из действующих лиц той прекрасной комедии, которую мы играли во время оно и которая называется счастье», — писал Жуковский Воейкову и звал его к себе в Холх: «Поговорим о прошлом, поплюем на настоящее и еще теснее сдружимся». В октябре Жуковский уже представил своего гостя семье Протасовых.
Воейкову было тридцать пять лет. В отличие от Жуковского в нем не осталось ничего юношеского: он был старообразен, неповоротлив. Он выказал к Жуковскому самые жаркие дружеские чувства. («Такая дружба всех пленила и меня тут же», — писал чуть позднее Жуковский.) Воейков в первые же дни доверил Жуковскому свою тайну: у него есть связь с одной своей дальней родственницей, Авдотьей Николаевной Воейковой, даже есть и дитя; что он, Воейков, думает жениться на ней, но сначала хотел бы получить какое-то обеспечение для жизни, например, место профессора российской словесности в Казанском или Дерптском университете...
Жуковский немедленно написал Тургеневу, и тот начал хлопоты о профессорском месте для Воейкова. Воейков, расположившийся было в домике Жуковского, довольно быстро применился к обстановке. Он выказал в муратовском доме всю предупредительность и все остроумие, на какие был способен, побеседовал с Машей и Сашей, поговорил с Екатериной Афанасьевной, пожаловался, что своим присутствием невольно мешает в Холхе занятиям Жуковского, — и вот уже переехал в Муратово! Екатерина Афанасьевна отвела ему комнату во флигеле. Жуковский подивился его проворству, но не придал этому никакого особенного значения.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.