Война
Война
В воскресенье, 22 июня, ребята нашего класса сговорились поехать за город поиграть в мяч, а я — не помню почему — не поехала с ними. Часов около двенадцати мы с папой вышли из дома и направились к Колхозной площади: мама послала нас что-то купить. Мы сразу обратили внимание на толпу, стоявшую на углу площади под репродуктором: «Сейчас будет важное сообщение, что-то случилось…»
Мы с папой тоже остановились. И вот суровый и строгий голос Левитана сообщил, что сегодня, 22 июня 1941 года, на рассвете гитлеровские войска без объявления войны вторглись на нашу территорию, бомбят мирное население и движутся вперед. Мы сразу поспешили обратно домой, чтобы рассказать обо всем маме, портному и Марии Васильевне, у которой и радио-то не было. Портной сразу после обеда уехал домой, не до брюк теперь было. В тот день вряд ли можно было встретить где-нибудь улыбающееся лицо. Мои родители еще волновались из-за того, что мама — немка, и папа умолял ее не говорить больше на улице по-немецки. «Почему? — возмущалась мама. — Ведь я же против фашистов!»
Те несколько человек из нашего класса, что ездили за город, узнали про войну только вечером в электричке, когда возвращались.
Все находились в страшном волнении: что же теперь будет? У всех появилась потребность в общении. Вспоминали даже совсем дальних знакомых и без конца ходили и ездили друг к другу — все стали как бы огромной единой семьей.
В домоуправлении всем раздали шторы из плотной бумаги, ими надо было вечером закрывать окна, чтобы ни один луч света не проникал наружу. Ночью город погружался во тьму. Стекла окон всем велели заклеить крест-накрест узкими полосками материи, чтобы в случае взрывной волны они не разлетелись вдребезги.
А фашисты наступали. Это вызывало все большую тревогу и растерянность. Третьего июля выступил по радио Сталин и объявил о создании отрядов народного ополчения. Папа сразу принял решение записаться. Посоветовался с дядей Элей, тот горячо поддержал это решение, и с 6 июля наш Билльчик стал ополченцем. Примерно в то же время начались бомбежки Москвы и были введены карточки на продукты питания.
Я поехала к Шустовым узнать, что слышно у них, и сообщить про папу. Я знала, что Ира еще числа десятого уехала погостить к тете Меле в ее чкаловском изгнании, и дома я застала дядю Ваню в довольно бодром и веселом настроении, собирающего какие-то вещи в мешок: «Все! Скажи отцу — я ушел в ополчение!» Он очень удивился, что папа тоже уже ополченец. «Он-то чего? С больным сердцем! Я иду не только Москву защищать или Дон свой, но и ради Ирки — легче ей так будет жить. Мать в ссылке, так хоть отец будет героем». Мы долго просидели с ним, впервые поговорили по-взрослому, серьезно, и тепло распрощались. «Может, сведет опять судьба, встретимся с Борисом…»
Ополченцев сначала держали в Москве. Мы с мамой два раза навещали уже одетого в гимнастерку защитного цвета Билльчика. Мы ездили к нему в школы, где они разместились, — сначала где-то около Телеграфного переулка, потом в Харитоньевском. Мама приносила папе его любимый творожный пудинг с манкой. Во время этих посещений один раз нас задержала воздушная тревога, в другой — сильная гроза. Было очень тревожно на душе, и мы почти все время сидели молча, тесно прижавшись к папе. Их должны были со дня на день вывезти из Москвы, и мы оба раза не знали, увидимся ли еще с папой до этого.
Дядя Эля и тетя Люба уехали в Омск, где дядю назначили начальником эвакогоспиталей[51] Омской области.
Москву бомбили почти каждую ночь, иногда и днем. Всех обязали сдать радиоприемники — они были зарегистрированы, и за них ежегодно вносили какую-то плату, так что никому в голову не могло прийти оставить какой-нибудь аппарат у себя. К сожалению, в нашу квартиру не была проведена городская сеть, и новости мы могли узнавать только из газет, а тревога объявлялась по многочисленным уличным репродукторам. Всегда повторялось три раза: «Граждане, воздушная тревога», — и от этого голоса сразу замирало сердце. Зато как отрадно было потом слышать: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой» (тоже три раза, в третий раз с особой, финальной интонацией).
Бомбоубежище находилось непосредственно под нашей комнатой. Первые два месяца мы спускались туда, потом решили, что при прямом попадании фугаски шансы одинаковы, и мы вместо убежища перебирались спать в нашу переднюю. Там было спокойнее, чем в комнате: не так слышна были стрельба, шум моторов, свист и грохот бомб. Были распределены ночные дежурства у дома: по два часа, с двенадцати до шести, каждый нес вахту раза три в месяц. В мои дежурства тревог не было. Я сидела на каменных ступеньках «Ателье пошива» около наших ворот и прислушивалась к ночным звукам. Звуки в тишине доносились издалека — иногда это был гудок паровоза или стук тяжелого состава со стороны Крестовской заставы. Если услышишь, что по Сретенке проехала редкая машина, обязательно после этого раздавался свисток и окрик патруля на Колхозной площади, потом тишина (проверяли пропуск), и машина ехала дальше. Ночью по улицам нельзя было двигаться ни людям, ни машинам. В звездные ночи дежурить было тревожнее: могли быть налеты.
На наш дом в то лето несколько раз сбрасывали бомбы, но не фугасные, а «зажигалки». На крышах и во дворе во время тревоги всегда дежурили специальные бригады из жильцов. Они хватали эти бомбочки длинными щипцами и кидали в специальные ящики с песком. Бомбы падали на нашу крышу и — однажды сразу восемь штук — на помойку. В убежище их падение было слышно довольно громко; все опасались — не фугаска ли?
В один из первых налетов бомбили Арбат. Я на следующий же день поехала туда. Был разрушен Театр Вахтангова. Я дошла до дома дяди — там все было цело. Домработница тетя Маша сидела в своей каморке, покачивая пиратской золотой серьгой в ухе, и курила самокрутку Рядом на кровати стояла большая консервная банка, куда она то и дело сплевывала. Она честно охраняла их дом, но в разговоре поносила тетю Любу за скупость, а дядю за высокомерие. По дороге обратно я вышла на Арбатскую площадь. Там ночью бомба упала на четырехэтажный жилой дом на углу улицы Калинина, рядом с кинотеатром «Художественный». Было страшно смотреть на оставшиеся две стены с разноцветными обоями. Среди груды развалин торчали ножки стола, кусок обитой клеенкой двери, умывальник. Перед домом стоял пожилой мужчина. Он смотрел на эти уцелевшие стены и крепко прижимал к себе большую синюю кастрюлю, в которой рос фикус. Наверное, этот фикус был единственной вещью, которая осталась от его квартиры. Немного подальше я потом заметила женщину со стулом. Для меня этот мужчина с фикусом у разрушенного дома стал чем-то вроде символа всех тех, кого бомбы лишили крова. Помимо этого, у меня в памяти застрял еще один «символ». В июле я поднималась по Петроверигскому переулку, возвращаясь из конторы, куда надо было сдать медицинскую справку для института, и из двери одного из домов вдруг вышла молодая женщина и стала спускаться мне навстречу. Она вся тряслась от рыданий, а в руке держала извещение-похоронку. У меня сжалось сердце — кто погиб у нее? Муж, отец, брат или жених? Страшно было представить, сколько таких вестей люди получали ежедневно, сколько было слез…
С 5 августа я некоторое время снова вела дневник. Перечитывая его, я поразилась большому числу совершенно забытых мной сейчас людей, которые навещали нас и с которыми я встречалась. Я, например, понятия не имею, кто такая Шура, которая заходила ко мне почти ежедневно и очень меня раздражала. Я с удивлением узнала, что в первые месяцы войны я, часто даже по несколько раз в день, виделась с Галей и Розой — двумя девочками из соседнего класса, которые когда-то вместе со мной ходили в кружок сольного пения. У нас каждый день бывало человек пять-шесть знакомых, и я тоже ходила то к Ноте, то к Тате, то к Инне Панченко. Я перепишу ниже отрывки из этого моего дневника, но без упоминания этих бесконечных визитов — они значения не имеют и служат лишь подтверждением того, о чем я уже писала: в то время все люди стали ближе друг другу, очень возросла потребность в общении.
Еще до дней, описанных в дневнике, произошло событие, о котором я мечтала всю жизнь и которое теперь, в это страшное время и уже без папы, не вызвало у меня большой радости, — у нас появилось пианино. Мама купила его у одной знакомой, жившей в Сретенском тупике, деньги отдали еще раньше, и все не было случая перевезти его. Вообще-то это должен был быть мне подарок в честь окончания школы. Инструмент поставили в нашей длинной узкой комнате на место этажерки и сундука, которые мы выдвинули в прихожую. Вскоре после этого появилась молодая красивая учительница музыки (знакомая соседской Лиды) и дала мне три урока. Она показала, какими пальцами играть гамму до мажор, оставила у нас кучу всяких нот и эвакуировалась. На этом мое музыкальное образование закончилось навсегда.
Я подала документы в институт (МГПИИЯ, на Метростроевской улице) и узнала, что на вступительных экзаменах надо будет сдавать историю СССР по новым учебникам, по которым мы никогда не занимались (учебник восьмого класса вышел, когда мы были в девятом, а для девятого — когда мы были в десятом). Я стала ходить в Тургеневскую читальню и делать выписки, но скоро бросила это, так как обстановка делалась все серьезнее и было уже не до зубрежки.
Вот отрывки из моего дневника.
5 авг. 1941
<…> С утра шел мелкий, какой-то осенний дождь. Беспрерывно гудят наши самолеты. <…> Томочка Уральская и несколько других девочек из [класса] «Б» мобилизованы; они в Смоленской области и работают связистами на строительстве. Поехать бы и мне — было бы сознание, что ты, работая, приносишь кому-то пользу, помогаешь Родине… Даже радио нет; как я буду жить без музыки?..
6. VIII
…потом мы с Розалией вышли. Видели, где ночью упала фугаска на ул. Дзержинского. Все окна, в том числе и в рыбном магазине, вылетели вместе с рамами. Народ стоит и смотрит, хотя любоваться нечем. Все вокруг оцепили. В институте ожидала радость, на дверях объявление: «Приемных экзаменов не будет. Прием по конкурсным аттестатам». По-моему, у них и конкурса-то нет. Мы, конечно, обрадовались. Пошли сразу домой. На площади Свердлова мы вышли и часа два простояли, дожидаясь очереди посмотреть на «Юнкерс-88» и «Хейнкель-211» (или 111?). Мне очень понравился вид Большого театра: его замечательно замаскировали, и не только его, но и дома вокруг него. А самолеты те были сбиты около Истры! <…> К вечеру зашла товарищ П. и сообщила, что Билльчик в Химках. Сейчас идем к тов. Г. — сказать и ей. Были у нее. Она плачет, т. к. получила от мужа письмо, что они уходят на фронт… Завтра едем с мамой в Химки. Мы ужасно волнуемся: застанем ли его еще там? Будем ли мы сами еще живы?
7. VIII
Встали рано. Ночью на наш дом опять были сброшены «зажигалки» (не знаю сколько). Две фугаски сбросили на Колхозную площадь, но они не взорвались — наверное, замедленного действия. Оцепили всю Садовую и прилегающие переулки, троллейбусы не ходят. Надо быстро обезвредить эти бомбы… Ездили с мамой в Химки, нашли Билля; он рассказал нам о своих походах: они побывали в Волоколамске и в Калинине, на Московском море. У бедненького очень болит нос: там внутри образовался нарыв. Мне так жаль его. А врач был очень груб с ним. Нам дали три поручения, но все выполнились неудачно: у М. никого нет дома — оставили записку; Щ. — на работе, а жена бедного А. уехала из Москвы, а он и не знает и ждет ее в Химки, он так скучает по ней, что даже плакал. Как ему сказать завтра — не знаю. Мы завтра опять собираемся с мамой в Химки. <…>
8. VIII
Утром отправились в Химки. С утра была прекрасная погода, потом все небо затянула тонкая мутная пелена и пошел мелкий противный дождь. Ополченцы ушли на стрельбу, и мы ждали их до шести часов… В шесть бойцы пришли, но мы видели Билля только мимоходом — их сразу же повели на присягу. Оттуда они вернулись часов в восемь… У бедного Билля все еще болит нос. Он был очень, очень рад, что мы пришли… Вечер был очень холодный; тучи рассеялись, и закат был золотистый… Мы переночевали в одном домике на той же дороге, где стояли палатки ополченцев. Спали по-походному, на полу. <…>
9. VIII
Встали мы в начале пятого и сразу пошли с еще одной женщиной… на станцию. Утро скверное, дождливое, с холодным ветром. <…> В 5 ч 26 мин приехали в Москву. Я позвонила тов. Щ; и она пришла к нам. Ее мужа отпускают по состоянию здоровья. <…> Купила газету: Талалихин[52] — герой Советского Союза… В институте узнали, что берут 500 человек, а заявлений 560. <…> Думаю, сегодня эти псы отомстят нам за наш налет. Я уже начала отвыкать от убежища…
10. VIII (воскресенье)
Ночью была тревога. У нас было спокойно, но в других районах сброшено много бомб. Читала в газете об ужасах в Бресте и Минске. Вот изверги. Это не люди, но это и не звери, ведь это разумные существа. Потерявшие всякие человеческие чувства. Мы ездили с мамой в Химки. Видели Билльчика. Вероятно, их завтра вечером отправляют. Билль нам опять много рассказывал. Ушли в три часа; поезда были переполнены, и мы поехали на автобусе, потом пересели на троллейбус. На площади Маяковского пила очень вкусный лимонад; там, впрочем, нигде нет стекол. <…>
11. VIII
Ночью была тревога — с 10 ч 55 мин до четверти четвертого. Стреляли без передышки, и, говорят, налет был ужасен — бомбили Пресню и Фили. В нашем районе все цело. Впрочем, узнала, что несколько дней назад разрушили большой дом в Староконюшенном. Это где-то около моей старой школы! <…> Были в Химках с мамой, приехали туда на автобусе — и хорошо сделали, т. к., как мы узнали позже, Октябрьскую дорогу ночью бомбили, и поезда ходили плохо. Видели Билльчика. Там многих отпустили домой, но его не пускают, вернее, он сам не хочет идти к врачу, хотя сердце его беспокоит. Он говорит, что не для этого пошел в ополчение, чтобы отпрашиваться. Обратно поехали опять на автобусе. Я что-то очень устала; газету прочитала почти всю, в особенности Славянскую конференцию[53]. Сегодня она еще продлится. <…>
12. VII
Ездили с мамой в Химки. Ходили в деревню С. вместе с еще одной женщиной и ее маленьким сынишкой. Виделись с Билльчиком — они сегодня уезжают на фронт. Мы вместе пошли на станцию и долго там с ним сидели. Погода скверная, ненастная, по радио звучал какой-то отвратительный тяжелый квартет, который очень подходил к сегодняшнему небу и настроению. Попрощавшись с Билльчиком, мы около % у-го уехали…»
Почему-то я не записала в дневнике одну подробность, которая мне очень хорошо запомнилась: мы попрощались с папой на платформе станции, мама очень плакала, папа прошел до конца этой платформы, еще раз помахал нам и стал спускаться по деревянным ступенькам, а мама вдруг обнаружила, что у нее в сумке остался папин черный хлеб, его дневная норма. Я схватила этот хлеб и побежала за ним. «Папа! Папа! — кричала я, но он не оборачивался. — Билльчик! Ты хлеб забыл!» Он остановился и обернулся, я отдала хлеб и на минуту уткнулась ему в грудь, в отсыревшую от мороси гимнастерку. Мне было приятно, что мне удалось еще раз — отдельно — попрощаться с ним…
…дома — открытка от дяди, посланная еще 27 июля… Ночью был налет, сброшены одни фугаски, но около нас — спокойно. <…>
13. VIII
Утром была гроза… Поехала в институт, там еще ничего не известно. <…> Мы с мамой были в кино, в «Хронике», видели опять — уже в третий раз — тот же сборник «Весь народ на победу над врагом», журнал № 76 и «Чапаев с нами» (довольно, по-моему, неудачно). <…> Вчера был ровно год, как я слушала «Ивана Сусанина». <…> Где-то сейчас Билльчик, наверное, нас вспоминает. Тоскливо — хоть бы начать учиться…
14. VIII
В эту ночь тревоги не было. Мама всю ночь не спала, плакала; я поила ее валериановыми каплями. <…> Мы ездили к Машё и узнали, что дядя с супругою вовсе не в дороге еще, а только собираются выехать — очень жаль, значит, надежд нет, что он поможет вернуть Билльчика. Смешная старуха сообщила, что ей сказали, будто «немец бросает какие-то там газеты али листы какие, где пишут, что 15-го числа уже в Москве камня на камне не будет». <…> Дома письмо от Мели Шустовой, какое-то сухое, официальное: пишет, что уверена, что Ваня убит и они с Ирой — нищие. Велела нам обо всем узнать и написать ей. <…>
15. VIII
<…> Мы уже опять сдали два города — нерадостные вести. Англичане тоже все больше болтают о солидарности, когда надо энергично действовать. Черт знает что такое… Мама ездила на Шмидтовский, и соседи рассказали ей, что Ваня со свойственной ему ловкостью неплохо устроился: он писарь при штабе. <…> В консерватории начались концерты, но первые программы не очень привлекательны…
16. VIII
Во время тревоги, ночью, меня попросили стать членом кружка химической медицины[54] (?). Я согласилась. <…> Хотела сегодня купить флоксы, но вовремя рассмотрела, что они уже вянут. Видела разрушенный дом в Б-ском переулке. <…>
17. VIII (воскресенье)
Ночь провела плохо. В убежище еще прибавилось народу: крик неугомонного младенца, ворчание беспокойного старика, сплетни, обмен предположениями о сроках продолжения войны и подобная ерунда. Очень хочется знать, как войдет настоящий период в историю… Очень хотелось бы, чтобы нанести основной удар фашистам и вконец разбить их досталось нам! Какая слава, какое торжество Светлого над темными силами…
18. VIII
<…> Были в «Хронике». Я в восторге от Союзкиножурнала № 77. Отважный кинооператор достоин ордена за свою отвагу, за свое присутствие духа во время съемок таких эпизодов. Молодец! Остальное мне не понравилось. Вечером состоялось первое занятие медицинского кружка. <…> Сданы Николаев и Кривой Рог. Что же будет дальше? <…> Начала читать «Историю дипломатии». <…>
19. VIII
Мы впервые проспали тревогу и проснулись, когда вокруг нас уже вовсю стреляли. В убежище было неуютно, но весело. Доктор Соловей, который всегда приходит совсем сонный, в обнимку с огромной подушкой, спросил нас вдруг про дядю. Хорошо иметь такого знаменитого родственника. <…> Утром мама уехала в Химки, а я пошла в библиотеку. <…> Подобрала одним пальцем несколько хороших вещей (Берлиоз, Чайковский, Лист)… Мама приехала из Химок, ничего, конечно, не узнав. А мне почему-то кажется, что Билльчик скоро вернется. <…> Надо бы подремать: мне сегодня дежурить с четырех до шести…
20. VIII
…Анна Бранна ворвалась к нам и затрещала: «Почему вы не уезжаете из Москвы, золотце мое, ведь будто бы будет всеобщая мобилизация…» Потом она услыхала, что на кухне кипит чайник, и заказала себе чайку. Съела весь хлеб и полную чашку с повидлом, так что есть нам больше нечего… Что я пишу о ней: разве достойна она занимать тут место и мой ум. <…> Мама ходила в Наркомат, оказалось, что ничего сделать нельзя, они не могут отозвать Билльчика. <…>
21. VIII
<… > Много читала, подбирала музыку. В газете — воззвание Ворошилова, Жданова и Попкова к ленинградцам. <…> Очень хотелось бы знать, что поделывает моя любимая тетушка. <…> Сегодня целый день стреляли, думаю, что летали разведчики, — значит, ночью будет налет в ознаменование двухмесячного «юбилея» войны, бог знает, что эти гады придумают. Проверила противогазы — мой оказался негодным. Не знаю, берут ли их в починку…
22. VIII
Налета не было — вероятно, из-за плохой погоды… К маме приходили М. С. и тов. Г. Они тоже не получают вестей от своих мужей, думали, мы что-нибудь знаем. <…> В газетах — сообщения о разногласиях в Германии. Говорят, у нас в убежище устроили полки. Давненько уже я там не была.
23. VIII
Удивительно — третью ночь нет тревоги… Читала в газете об итогах двух месяцев войны, это очень интересно. Но что-то будет?
24. VIII (воскресенье)
…Виктор и Валентин скоро уезжают в армию. <…> Мама очень нервничает, беспокоится о Билльчике, я тоже очень беспокоюсь. <…> Ездили на Арбат к Маше?. <…> Состоялось второе занятие кружка. <…> Наш доцент рассказывал о разных ранах и перевязках. Слушала в это время одним ухом трансляцию митинга, где выступали евреи. Очень хорошо говорил Михоэлс[55]… потом кто-то говорил по-немецки, но я не разобрала кто.
25. VIII
В комнате прекрасный свежий воздух, на моем столе — чудные осенние цветы, дождь перестал, и стало светлее. Читала. Ходили с мамой в «Хронику» — особенно нового там ничего не было. <…> К нам зашла «фрау Майкоп», как мама ее называет, она была в наших краях, т. к. меняет фамилию на Злотникову. Я думала, что это сделано давно! Ее муж очень болен и сейчас в кремлевском санатории, Вика учится в МГПИИЯ, тоже на английском факультете. <…> От Билльчика наконец открытка! От 18. VIII. Слава богу, он жив и здоров был тогда. Как-то он сейчас?
26. VIII
… [зашла к Зине] пришел ее отец. Показал нам между прочим сохранившуюся случайно у них прошлогоднюю газету от 18 ноября. О политика!.. В институте узнала, что я буду получать стипендию. Платить за обучение детям военнослужащих тоже не надо. <…> Ездила к Машё, отвезла ей хлеб. Вахтанговский театр реставрируется, уже воздвигли порядочную стену. Быстро! Но — Новгород сдан, Новгород… Кто бы поверил! <…> Впрочем, приехали родственники Таты из Бородина, говорят, что там все стало неузнаваемым. Все поле изрыли (против танков), у реки вырубили все кусты и поставили там какие-то железные дуги. <…> Очень жаль. Но ведь эта война по своему значению в истории останется важнее той. <…>
27. VIII
Комната полна цветов; больше всего золотого шара… В саду у Ноты масса цветов, все заросло золотым шаром, их окна даже не видно с улицы. Она-mo мне и подарила столько цветов. <…>
28. VIII
Ночью нас хоть и побеспокоили, но, кажется, тревога была ложной. Дождь льет потоками. <…> Нота дала мне почитать фронтовые письма от Володи Сидоренко и Алексея В. [мальчики из класса «Б», которые были в нее влюблены. Они были уже на фронте] <…> Подобрала на пианино еще несколько мелодий из опер Верди. Откопала свою старую мандолину, настроила ее. <…>
29. VIII
…Пошла в консерваторию, купила билет на воскресенье на Я. Флиера[56]. <…> Сдан Днепропетровск. Остроумный фельетончик Р., где, впрочем, встречается имя «Адольф Меншенфрессер»[57]. Но до шуток ли сейчас? Чтобы он подох, этот Гитлер.
30. VIII
Были с мамой в кино, видели «Антон Иванович сердится». Вещь пуста, хорошо хоть, что музыкальная. <…> В институте нас собрали в Большом зале — человек, наверное, пятьсот, и среди них нет ни одного мужского пола, много девиц, с солидных. Говорил директор… Затем одна особа в синей кофте сообщила нам, что в этом доме учились Гончаров и историк Соловьев, потом сделали краткие сообщения деканы факультетов… Вечером была на кружке в домоуправлении. <…>
31. VIII
Последний день каникул, если их можно так назвать. <…> В два часа дня начался концерт; я не ожидала, что будет так много народу, не было ни одного свободного места. <…> Произведения Шопена я прослушала более или менее спокойно, но Лист был прекрасен, и «Сонет» Петрарки, и таинственный «Мефисто-вальс» (будто на черном болоте в сумерки), а «Метель» была просто великолепна, по спине бегали мурашки, этот ветер, эта вьюга пронимала до костей. Среди слушателей поднялся невольный шепот, многие с удивлением и недоумением глядели друг на друга. <…> На бис, к общему ликованию, были исполнены 7-й вальс Шопена и 12-й этюд Скрябина, который всегда играет Валентин…
1. IX
Вчера вечером Нота сказала, что Галя Соловьева эвакуируется… Зоя уже на Урале, все больше знакомых уезжает. <…> Всю ночь у меня болела голова, я так давно не слушала хорошую музыку, что после концерта не могла никак уснуть — все носились в голове отрывки того, что я слушала… В институте начались лекции, два профессора мне понравились, очень хорошо читает лектор по истории Англии (будто проповедь произносит)… В общем, я почти всем довольна. Рассматривала в зале девочек, некоторые мне понравились…
2. IX
утром дежурила. Небо было все усыпано звездами: какая красота! Стоишь в этом каменном ящике, и кажется, никого и ничего нет кругом, нет этой глупой жестокой войны, только я одна и великая Природа, вселенная. Когда рассвело, стала читать «Овода» — так зачиталась, что просидела больше своего времени, у меня совершенно закоченели руки и ноги, еле дошла до нашей двери… Поехала в институт. Было сразу три лекции по фонетике, преподает ее доцент Трахтеров, очень остроумный, но и строгий. <…> Кроме этого, два часа занимались спортом в парке. <…> Из студентов (вернее, студенток) я еще ни с кем не познакомилась! <…> Времени так мало, что вряд ли я смогу вести дальше дневник каждый день!»
В конце августа и начале сентября из Москвы стали выселять немцев.
Выслали семью Мили Шульц, учившейся в соседнем классе, — какой-то далекий предок ее отца был из немцев Поволжья; ни она, ни ее родители даже не знали ни слова по-немецки. Выслали в Казахстан после месяца учебы на нашем курсе Луизу Мюллер, такую же «немку»; выслали, дав всего сроку на сборы 24 часа, всех маминых знакомых старушек, гулявших когда-то с детскими группами на Сретенском бульваре. Им всем было уже лет под семьдесят, все вдовы, и они были в полной растерянности — не знали, куда ехать, денег у них тоже не было, они предлагали за бесценок свои вещи. Мама купила у одной из них фарфоровый чайный сервиз. Все просили маму взять на хранение некоторые дорогие для них вещи, но мама отказалась, ведь мы сами не знали, что нас ждет. Но нас не тронули, несмотря на то что мама до войны очень часто переписывалась с Анни. Очевидно, к нам было иное отношение, так как папа был на фронте.
17. IX
<…> Преподавательский состав у нас прекрасный; географию читает сам знаменитый профессор Звавич. <…> 7. IX ездили на воскресник на завод «Каучук», во время работы познакомилась с очень милыми девочками (мы все копали там во дворе какие-то ямы)… Повидалась с дядей у него в больнице, теперь он уехал. От бедного Билльчика давно нет известий. 14-го приходили сначала Нота, потом ввалились Валентин… Виктор… Татьяна и Зина… Все было хорошо, Валя играл на нашем пианино, Зина пела, и у меня поднялось настроение… Но на следующий день начались всякие неприятности… В институте встретила Зину, и она — очень нетактично! — призналась мне, что они накануне все заходили… проститься! Они думали, что нас как немцев тоже высылают. <…>
10 октября, пятница, вечер
<…> Сейчас, когда у меня такое ужасное настроение (враг недалеко от Москвы, Билльчик неизвестно где), я сижу, ужасно мерзну и переписываю историю, вдруг с улицы послышались звуки «Рондо каприччиозо» Сен-Санса… Эти легкие звуки скрипки зажгли во мне какое-то сознание того, что жизнь ведь должна быть прекрасна, это же святой огонь, и мы все частицы благородного, идеального, а как все это сейчас подавлено гнусной войной… Не веду сейчас дневник только потому, что некогда, впечатлений же очень много… На руках посинели даже ногти. Где наш Билльчик? Надо писать дальше…
Проучились мы в институте до 14 октября. А 15-го первокурсницы собрались на Белорусском вокзале, и нас повезли в Кунцево рыть противотанковые рвы. От станции отошли немного вглубь, там стояло несколько двухэтажных бараков; в одном из них нас разместили. Я попала вместе с еще двадцатью девочками в большую комнату на втором этаже. Мы поужинали в столовой неподалеку и улеглись спать на полу, подстелив пальто и укрывшись принесенными с собой тонкими одеялами. На следующий день нам раздали лопаты и повели на то поле, где надо было копать рвы. Весь день мы копали, и весь день валил снег, сначала густой и липкий, потом сухой и мелкий; дул пронизывающий ветер. Я ближе познакомилась с одной из девочек нашей группы, Людой И. По дороге с работы она много рассказала мне о себе — она была очень говорлива, хотя заикалась: оказалось, что она тоже очень любит музыку, хорошо рисует и учится игре на скрипке. Вернулись мы в наш барак усталые и промокшие. К вечеру снег прекратился, и небо прояснилось; было морозно. Мы сидели в темноте на полу и переговаривались. Вдруг кто-то сказал: «Девочки, посмотрите скорее в окно!» Мы выглянули и обомлели: в окне третьего этажа кирпичного корпуса напротив кто-то подавал световые сигналы, очевидно, карманным фонарем, из верхнего левого угла в нижний правый, все время в одном направлении. Кто-то явно указывал фашистским самолетам на что-то, и от этого нам стало так страшно, что стучали зубы. Кто-то из девочек стал ощупью пробираться вниз, чтобы найти кого-нибудь, кто остановил бы этих нарушителей затемнения, наверное, фашистских агентов, но тут послышался гул самолетов, и мы все укрылись с головой одеялами. Где-то заговорили зенитки, но далеко, а рокот моторов все не прекращался. Вдруг раздался знакомый свист — высокий, все ниже, и потом — оглушительный удар. Пол под нами дрогнул, и с потолка на нас кусками посыпалась штукатурка. Где-то совсем рядом упала бомба. «Девочки — все живы?» — спросил кто-то шепотом. Шепотом же ответило сразу несколько голосов: «Да. Что это было? Где это?» Но потом стало сразу тихо — и снаружи, и в нашей комнате. Я не могла заснуть всю ночь. Рядом со мной тоже ворочались: это была девочка из другой группы, Таня Радзевич, — высокая, с русыми кудряшками и нежным, будто фарфоровым личиком. Уже незадолго до рассвета мы рассмотрели, что обе сидим, обхватив колени руками. «Давай уйдем отсюда, — шепнула она. — Или хочешь — оставайся, а я пойду одна. Я второй такой ночи не переживу». Мы тихо, на ощупь, собрали свои вещи, спустились и вышли из барака.
Снаружи кое-что можно было рассмотреть, все-таки лежал снег. Но мы не представляли себе, куда идти. Мы молча топали через снег и слякоть, цепляясь за проволоку, попадая в какие-то ямки; мы близко подошли к железной дороге, наткнулись на забор и никак не могли найти ровную дорогу или тропинку — всюду среди деревьев вставали заборы, какие-то колья. Тогда мы повернули назад, к шоссе. Когда мы вышли на него, начало скупо и невесело светать — небо опять все заволоклось тучами. Еще на подходе к шоссе нам показалось, что там какое-то непрерывное движение. Это были не машины. Голосов тоже не было слышно. Изредка — скрип, тихий лязг и топот. Топот многих ног. И мы увидели, что по обочине шоссе в сторону Москвы тянется вереница людей. Все тащили за собой санки, а на санках сидели закутанные в платки ребятишки и лежал наспех собранный домашний скарб: самовары, чайники, горшки, мешки, в которые второпях засунули что под руку попалось; на одних саночках лежала на боку швейная машина. Это были беженцы! Они шли молча, сгорбившись, все новые обгоняли нас. В их лицах было не горе, не страх, а тихое, пустое отчаяние. В основном это были женщины, изредка попадались и старики. «Откуда вы?» — спрашивали мы у них. «Из деревни под Вязьмой… Из Бородина». Последние, кого мы спросили, были из-под Можайска. Это было уже совсем страшно.
Потрясенные, мы с Таней сели на Кутузовской заставе в пустой троллейбус. Мы были единственными пассажирами. Протянули кондукторше деньги за проезд, но она отстранила наши руки: «Вы что, билеты брать! Так поедете, бесплатно…» Мы с Таней переглянулись: «А что — случилось что-нибудь?» — «Да вы откуда взялись такие — не знаете? Паника! Вчера в Москве была паника. Людей вон на улице никого нет, удрапали все!» Нам страшно было расспрашивать ее дальше. Таня сошла у Манежа, и мы сговорились с ней к трем часам подойти к институту и признаться, что мы убежали, — пусть нас снова отправят. Как-никак, мы чувствовали себя дезертирами. Слава богу, мама была дома. Она сказала, что приходили из Станкоимпорта, предлагали эвакуироваться. Мама отказалась: меня не было дома, да и папа, если вдруг вернется, придет к запертой двери и не будет знать, где мы… Нашей соседки Марьи Васильевны уже не было в Москве, она еще раньше выехала с частью Наркомвнешторга в Куйбышев. Из разговоров с Нотой и с людьми в очереди за хлебом я узнала некоторые подробности о том, что произошло в Москве 16 октября. Немцы подступали все ближе к городу, и среди населения началась паника. Все ринулись на вокзалы, а поездов было совсем мало, и люди лезли на крыши товарных вагонов, влезали в паровозы: говорили, что видели в конце одной платформы известного опереточного певца Я., плачущего, в обнимку с каким-то шкафчиком. Узнав о положении на вокзалах, масса людей бросилась вон из города пешком по шоссе, ведущим на восток; прихватывали из домов что попало; говорили, что к вечеру на этих дорогах валялись брошенные патефоны, чемоданы, даже пальто. Комиссионные магазины ломились от вещей: тем, кто торопился бежать из города, нужны были деньги, чтобы где-то потом устроиться и прокормиться, а предметы роскоши были ни к чему. Многие из тех, кто остался, сожгли свои комсомольские билеты и прочие документы. Слухи ходили в тот день самые страшные — будто немец уже вступил в Москву, будто правительство уже несколько дней как уехало за Урал…
В условленное время мы с Таней Радзевич подошли к институту. Толкнули дверь — внутри пустынно. Только в углу вестибюля ярко пылал огонь в старинной печи, а перед ней на корточках сидел старик и подкладывал туда все новые пачки бумаг, которые он брал из валявшихся вокруг мешков. Мы подошли к нему. «Вы чего? Вам кого? Тут никого нет, не ходите наверх, — пробурчал он. — Я один тут остался. Все вчера выкувырывались. Весь ваш институт. И студентки, и учителя ихние. В Ташкент, что ли, уехали». — «А как же мы, первый курс? Все на трудфронте и ничего не знают». — «Ну уж про то не ведаю. Институт закрыт, нет его, понятно? Мне вон велели, я жгу документы все. Чтоб немцу не достались».
И начались мрачные дни неопределенности. Где Билльчик? В течение сентября изредка приходили от него открытки; номера полевых почт несколько раз менялись, видно, их перебрасывали с места на место. Подробностей о себе он не писал, были почти одни вопросы: о мамином здоровье и моей учебе в институте — и просьбы прислать папиросы, теплые носки… Мы отправили ему несколько посылок, последнюю он почему-то не получил. Он сообщил, что служит теперь в транспортной роте и имеет дело с лошадьми, что лошадей он полюбил, но работа трудная. После этого мы ничего от него не получали. Иногда я даже молилась за него своему богу, хотя всегда считала позорным просить что-либо у богов, моя религия была вообще-то религией радости и благодарности, а не страха и попрошайничества, да и что было проку просить в такую-то пору. Я аккуратно заводила папины любимые наручные часы, с которыми он не расставался много лет, считала, что, пока они идут, и с ним ничего не случится…
Москву после паники не бомбили — наверное, оттого что погода была нелетная, но народ придумал, будто фашисты сбрасывают листовки с текстом: «Дорогой товарищ Сталин, мы Москву бомбить не станем, полетим мы за Урал и посмотрим, кто удрал».
В самом начале ноября я опять очутилась в Кунцеве. К нам зашел сын той Анастасии Павловны, у которой мама купила пианино, и записал меня в список: домоуправление отправляло всех молодых жильцов, не занятых на работе, на трудфронт рыть траншеи. И вот наша группа, человек пятьдесят, отправилась, уже не поездом, а пешком, по Можайскому шоссе в Кунцево. Беженцев больше не было. Мы шли и пели «Идет война народная», а по небу навстречу нам неслись под белой пеленой серые клочья туч. Мы прошли мимо того барака, из которого я бежала, и я увидела рядом с ним совершенно разрушенный бомбой дом, в котором, к счастью, в ту ночь, видимо, никого не было. А ведь могло быть так, что нас бы поместили там. И не было бы уже меня…
На этот раз мы расположились в четырехэтажном кирпичном корпусе, где все квартиры почему-то были пустые. Днем мы рыли траншеи, но копать было очень трудно, намокшая глина была тяжелая. А ночью было очень холодно, галоши мои прохудились, и сушить ноги было негде. Меня очень трогательно согревала одна молодая женщина из нашего дома: она укрывала меня своим пальто и приглашала придвинуться к ней вплотную. А на третий день, после работы, она сказала: «Поезжай-ка ты домой, голубушка. Маленькая ты, худенькая, и сапог у тебя нет, ноги мокнут. Мы никому не скажем, а я с Володькой буду твою норму выполнять, у меня ведь руки рабочие. Я договорюсь с начальником — дадим тебе справку, и поедешь автобусом вместе с Валькой Лебедевой» (у Вальки была температура). И я вернулась к маме. Ту добрую женщину я почему-то никогда не встречала больше.
7 ноября я решила пойти прогуляться к центру. Раньше нас обычно по праздникам в шесть часов утра будил грохот танков и орудий, которые частично шли к Красной площади по Сретенке. 7 ноября 1941 года все было тихо. Даже репродуктор на крыше дома напротив молчал. Я пошла по Сретенке, потом по Дзержинской, повернула на Кузнецкий, и тут меня охватило чувство какой-то жути. Кузнецкий мост был совершенно безлюден. Над ним нависло свинцовое небо. Издалека я услышала грохот танков; по-видимому, они шли по улице Горького. Впереди на углу стояли два милиционера. Я отказалась от мысли дойти до Красной площади — раз шли орудия, значит, там все-таки было что-то вроде парада. Дома я прочитала в газете, что накануне вечером выступал Сталин; собрание проходило под землей, на станции метро «Маяковская». Между прочим, почти с самого начала войны была закрыта станция «Кировская». Оттуда велись передачи радио.
Опять потянулись дни бездействия и тревоги. У меня над кроватью висела купленная еще в 1939 году большая, очень подробная карта Московской области; на ней были обозначены все до единой деревеньки. Зеленым были обозначены леса. На этой карте я каждый день, прочитав в газете сводку Информбюро, окружала черным карандашом все новые селения. Иногда я при этом плакала: фашисты занимали знакомые и любимые места! Можайск, Васильевское, Истра, Дорно, бои шли уже у Снегирей… И почему-то мы с мамой упорно ждали со дня на день возвращения Билльчика, ждали вопреки всему…
Наконец в декабре прозвучали имена Рокоссовского, Жукова — наступление немцев на Москву было остановлено! Москвичи несколько воспрянули духом. Это чувствовалось и в долгих очередях за хлебом; долгие они были потому, что нормы хлеба были разные (по рабочим и детским карточкам 600 г, служащим 500 г, иждивенцам 400 г), и уже не выпускали батонов и булок, а продавцы резали буханки и взвешивали куски на весах; это отнимало много времени, и часто приходилось стоять по часу.
Как-то в середине декабря я случайно купила «Вечерку» и нашла в ней объявление: В МГПИИЯ (кажется, с 25.XII) возобновлялись занятия! Всех студентов, кто оставался в Москве, просили зайти и записаться. Я, конечно, сразу побежала. Из нашей группы осталось человек семь, добавили еще несколько новых, в общем же вместо двенадцати групп на первом курсе осталось восемь. Преподавательница языка у нас осталась та же, Надежда Дмитриевна Лукина. На радостях вся наша группа с первых же дней занятий очень сдружилась. Оказалось, что некоторые девочки живут совсем недалеко от меня (Люда — на Самотеке, Неля С. — на Кировской, Нина Вознюк — в Даевом переулке). На январь я уже получила «служащую» карточку. Кроме того, нам по талонам давали в столовой по тарелке овсяной или ячневой каши. У Нины Вознюк отец работал снабженцем, они жили сытно, и она отдавала свои талончики мне, каждый день я приносила маме в котелке порцию каши.
Институт не отапливался. Мы сидели на лекциях в зимних пальто и шапках, часто даже в варежках. Чернила, которые мы приносили из дома в пузырьках, замерзали, поэтому мы чаще писали карандашом. Каждые двадцать минут лекторы делали перерыв для обогревания: все студентки прыгали, толкали друг друга плечами и хлопали в ладоши, а профессор бегал взад и вперед и тоже топал и махал руками. На занятиях по практике иногда попадались совсем аудитории-«холодильники», и мы сидели как сычи, дыша в шерстяные платки или воротники и стуча ногой об ногу. Позже в больших аудиториях и кабинетах поставили печки-буржуйки, которые растапливали лаборантки, и в одном помещении в разных углах занимались иногда по три группы. Но все-таки то, что немцы больше не двигались на Москву, и то, что шли занятия, хоть немного подняло настроение в конце тяжелого сорок первого года…
1942 год
Январь и февраль были тяжелыми месяцами. Было голодно и холодно: дров давали меньше, и нашу огромную, на три комнаты, печь протопить стало трудно. Почему-то часто отключали свет, и я делала домашние задания при свече. У меня был институт, подружки, а мама совсем истосковалась дома. Потом она ближе познакомилась с Г. из Сретенского тупика и стала бывать у нее. Эта толстая женщина с монгольским лицом (мать ее была казашка) могла без конца и иногда без причины смеяться — это нравилось маме. Семья ее состояла из мужа-инженера и двух сыновей, один годом старше меня, другой помладше, почему-то никто из них не был призван в армию. Якобы у них были больные почки, но мама говорила, что у них просто есть знакомый врач, который устроил им освобождение от службы. Константин Андреевич, хотя и был по профессии строитель, устроился калькулятором в столовую и туда же пристроил поваром своего старшего сына. Кто-то шел на фронт добровольцем, а кто-то и в такую войну искал местечка потеплее!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.