Дайте слово текстологу!
Дайте слово текстологу!
Нельзя было уехать, не объяснившись.
Редактору толстого журнала — очень славному человеку и хорошему писателю — я сказала:
— Если бы вашу собственную повесть... вот такого же размера, как «Собачье сердце»... и с таким же количеством искажений... вы бы?..
Нет, нет! Даже в запале невозможно было сказать до конца. Я нашла эвфемизм: — Вам... стало бы плохо?
Он посмотрел мне в глаза добрыми и усталыми глазами и произнес не сразу:
— Мне стало бы плохо. А ему — ничего...
— Потому что он уже умер? — не поняла я.
— Потому что он — великий писатель.
Повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце» вышла в свет в 1987 году, в шестом номере журнала «Знамя». Впервые в России. Через шестьдесят два года после того, как она была написана.
Проходит немало времени, прежде чем я отваживаюсь написать — нет, не главному редактору — заместителю главного редактора журнала Владимиру Лакшину, по инициативе которого состоялась публикация. Молчу, ношу в себе, откладываю... Не знаю, как он перенесет этот удар: в публикации больше тысячи искажений.
Наконец срываюсь и пишу слишком резкое — от слишком долгого молчания — письмо. Всегда буду жалеть: не нужно было так резко...
«...Правка "Собачьего сердца" в "Знамени" так густа (слова пропущенные, слова вставленные, слова переставленные, слова замененные), что даже не знаю, можно ли это назвать булгаковским текстом, или лучше — близким к булгаковскому сюжету самостоятельным пересказом...»
Почему-то очень страшно вывести на бумаге: «больше тысячи искажений»... Говорю о «сотнях» поправок, о том, что их семьсот или восемьсот... И все-таки добавляю: «если не больше...» Конечно, знаю, что это не продуманная правка, а случайные и небрежные искажения. Мне даже известен источник этих искажений. Но говорить об этом ох как не хочется...
Письмо уходит в последних числах сентября 1988 года. В самый короткий срок — в начале октября — приходит ответ. Напрасно я так волновалась, откладывая это трудное объяснение. Для моего корреспондента это и не удар вовсе. Он отвечает с трогательной прямотой, даже ласково, как разговаривают с больными:
«Думаю, что когда Вы говорите о едва ли не 800 разночтениях и купюрах, Вы имеете в виду другую редакцию булгаковского текста... Какую редакцию предпочесть и как печатать "Собачье сердце" в академическом издании — это вопрос специальной текстологической работы с первоисточниками. Журнал не мог себе позволить эту роскошь и, думаю, поступил правильно, дав для первоначального знакомства нашего читателя с повестью тот текст, который уже известен всему миру».
Владимир Лакшин — блестящий литературный критик. У него ученые степени и высокий литературный авторитет. Но... он не текстолог. Боже мой, до какой степени не текстолог!
Святыню — собственный текст покойного писателя Михаила Булгакова — он позволяет себе считать всего лишь «другой редакцией». Он полагает, что подлинный Булгаков может подождать до каких-то отвлеченных, бог знает когда будущих, «академических» изданий. Что пока «нашему читателю» достаточно случайного, бродячего текста (простите за профессиональный вульгаризм — текста «с помойки»), правда украшенного титулом иностранного издательства. И что это даже «правильно»...
От офиса «Знамени» в Москве до отдела рукописей Библиотеки имени Ленина — приятная пешая прогулка. У Владимира Лакшина — открытый допуск в отдел рукописей. В период публикации «Собачьего сердца» он снимает здесь телевизионный фильм о Булгакове, фотографирует рукописи и вообще все, что считает нужным показать нам с телеэкрана.
Все три уцелевшие редакции «Собачьего сердца» (может быть, их было больше, но уцелело три) хранятся здесь, в отделе рукописей. Это машинопись с густой, волнующе собственноручной авторской правкой. Но Лакшину даже в голову не приходит заглянуть в них. Он не текстолог. Он несколько свысока относится к «вопросу специальной текстологической работы с первоисточниками». Журнал не может позволить себе «эту роскошь».
Единственно, что позволяет себе журнал, как я узнаю из того же письма, датированного октябрем 1988 года: «Просмотревшая (не по моей инициативе) этот текст М. О. Чудакова внесла в него 5 или 6 мелких поправок, вследствие чего настояла на том, чтобы публикация шла под ее именем». Поправки, не заглядывая в оригинал... К одной тысяче искажений, содеянных безответственными и небрежными зарубежными копировальщиками, — еще несколько, пять или шесть, сущий пустяк, конечно...
А может быть, Владимир Лакшин прав?
Думаю, не половина, догадываюсь, три четверти читатели скажут: конечно, прав!
Ища сочувствия, тогда же, по свежим следам, я рассказываю эту историю милой молодой женщине: в огромном украинском городе, в том мире, где я прожила всю жизнь, она прекрасный библиотекарь; во всех специальностях своей многочисленной паствы она ориентируется идеально, и глаза ее сияют навстречу читателям, а руки, быстро и ласково касаясь корешков, легко разыскивают нужные книги.
Не дослушав меня, она смеется: ну стоит ли принимать к сердцу такую чепуху? Какая разница! Повесть «Собачье сердце» прекрасна, и это же замечательно, что Булгакова не может испортить даже тысяча искажений!..
В том же украинском городе, где населения больше, чем в Тель-Авиве и Иерусалиме вместе, меня приглашают выступить в маленьком клубе «книголюбов». Есть такое новое русское слово — «книголюб», заменившее старое «библиофил». Другая милая дама, моя преданная читательница, все два часа моего выступления с восторженными глазами просидевшая в первом ряду, говорит мне потом, и голос ее огорченно вздрагивает: «Ну что вы все о текстах да о текстах... Они же могли подумать, что вы всего-навсего текстолог...»
Что же это за профессия такая — странная, занудливая, даже как бы никому не нужная — текстолог? Может быть, она сродни экологии?
Можно ли плевать в колодец?
Ах да, в колодец нельзя.
А сбрасывать отходы в реку? В маленькую нельзя — погибнет. А в море? Сколько развалившихся танкеров с нефтью выдержит море?
Может быть, он сумасшедший, этот эколог с отчаянным лицом и мертвой птицей в руках на черном от нефти берегу, которого мы видим по телевизору... Может быть, она просто зануда — женщина, вся забрызганная грязью, отмывающая от мазута, в тазу, чужую, жалкую, вольную птицу... Разве мало еще берегов и прекрасных, живых птиц у моря?
Сколько искажений может выдержать большая проза?
Если очень большая, такая, как проза Михаила Булгакова, то очень много. Способность прозы — и драматургии — Булгакова к самоочищению огромна. Не колодец, не река — море.
(Думаю, было бы очень перспективно исследование — попробовать понять, как создается эта неуничтожимость булгаковского текста, когда, весь исполосованный повреждениями и рубцами, он все равно жив и прекрасен. Что здесь главное — гибкое сцепление слов, когда при выпадении одного, двух, нескольких нагрузку берут на себя оставшиеся? чудо ритма и мелодии? сила образов? богатство мысли? Или все вместе?)
И все-таки... Воздух — без дыма заводских труб. Овощи — без нитратов. Река, в которой можно купаться без опасений... Сочинения классика в их авторском, в их первозданном очаровании, без искажений...
Откройте роман «Белая гвардия» на первой странице. В большинстве изданий вы прочтете: «Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна...»
А у Булгакова — не «вишневые». У Булгакова — «вишенные»: «Когда отпевали мать, был май, вишенные деревья и акации...»
«Вишенные»... Живая, поющая птица...
Несколькими страницами дальше — все еще самое начало романа: «Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе — в кресле с ногами».
Хорошо?.. Но почему в «новых» туфлях? Специально покупал? В такие трудные дни? Да еще «мягких новых»... «Мягкие» — скорее старые...
А у Булгакова не в «новых». У Булгакова — в «ночных» туфлях: «...во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких ночных туфлях...»
Видите, Турбин в военной форме — и френч, и рейтузы... А туфли — мягкие, домашние, старые туфли... Дома Турбин.
И заметьте: я говорю не о цензурных купюрах. Цензурные увечья в подцензурной жизни литературной России — другая тема. Я — о слове писателя. О слове как живой плоти сочинения. Плоти, без которой жизни художественного создания нет.
А может быть, это и не профессия вовсе — текстолог? (Профессии — учатся, этому, оказывается, обучиться нельзя.) А — позиция?
И чтобы сделать это своей позицией, может быть, нужно было пройти не только через цензурование мыслей, через запрет сочинений, через изъятие лучших страниц в произведениях вышедших, но и через то, что большинству читателей — даже исследователей! — кажется такой малостью? Через физическую боль изодранного текста — через кровавые ссадины на фактуре слова — нужно было пройти самому...
...Сталкивались ли вы когда-нибудь с редактором в России, мой дорогой читатель? С человеком, который имел право — он, а не вы, имел право — распоряжаться вашим словом? Он мог быть образованным и не очень (чаще — не очень), мог разбираться в вашей теме или не разбираться. Он мог быть даже увлечен вашим талантом и в неслужебное время с удовольствием перечитывать еще не испорченную им вашу рукопись... Но у него было право. Он был развращен правом.
На протяжении всей сорокалетней моей литературной жизни в России за автором признавалась только одна форма защиты своего писательского достоинства: полный отказ от издания испорченного редактором произведения (разумеется, в том случае, если вас не забыли поставить в известность о том, что сделали с вашей рукописью).
Этим горьким правом защиты своего авторского достоинства я пользовалась нередко. Примерно две трети моих работ ушли под нож таким путем. Не думайте, однако, что автора, отказавшегося от издания своего труда, уважали за благородную принципиальность. Строптивость наказывалась последовательно и жестко: это издательство и этот журнал вас больше не публиковали никогда.
Из расточившегося в связи с эмиграцией обширного моего архива несколько листков занимательной переписки с редакторами все-таки уцелели.
Копия телеграммы.
«Ленинград Невский 3 редакция журнала Нева Петрову. Статью таком виде печатать нельзя тчк текст необходимо полностью восстановить. Лидия Яновская».
Дата: ноябрь 1987 года. «Перестройка», стало быть.
Речь шла о публикации великолепной главы из ранних редакций «Мастера и Маргариты». Естественно, с обстоятельным, неожиданным по идее и новым по материалу комментарием. Перед этим были письма главного редактора журнала с просьбой прислать «что-нибудь». Мои осторожные телефонные переговоры с ним — с целью выяснить, действительно ему это нужно или он — «просто так». (О, эти редакторские «просто так», усаживающие автора за работу на месяц, два, на полгода — без всяких последующих обязательств.) И подготовленная рукопись, и письмо вот этого Петрова А. Н.: «Присланная Вами рукопись "Над черновыми тетрадями романа «Мастер и Маргарита»" для нас безусловно интересна, о булгаковском же тексте и говорить не приходится. Мы непременно все это напечатаем...»
И вот... В ноябре 1987 года, всего каких-нибудь одиннадцать месяцев выдержав материал, А. Н. Петров любезно присылает мне — отнюдь не для обсуждения, редакторы с авторами ничего не обсуждают — еще недавно мою, а теперь «подготовленную редакцией к печати» работу — с исправлением обнаруженных редакцией «орфографических ошибок» в прозе Булгакова и стилистическими «поправками» в моем тексте.
Никогда не видела Петрова А. Н. Но сразу же представила себе, как, одною рукой держа телефонную трубку и что-то оживленно рассказывая в нее, он другою рукой, небрежно скашивая глаза и покачиваясь на стуле, правит орфографию Михаила Булгакова и мой стиль, не очень-то вдумываясь, что там к чему...
И ошиблась.
Не дождавшись ответа на телеграмму, позвонила. Услышала изумленный голос Петрова А. Н. Телеграмма? Получили, конечно. Ничего не поняли. Надеются, что автор уже одумался. Статья? Сдана в производство. Ну, знаете, булгаковские написания... Ну и что, что традиция... У нас же не академическое издание... (Далось им это «академическое» издание!) Какая стилистическая правка? Разве это правка? Нет же принципиальных разногласий!.. Нет, правил не он. Тут один молодой человек появился, учится, ему дали для практики... Да, хорошо справился — для первого раза. Нет, нет, отменять его правку не будем. Редактор начинающий, еще мальчик, неплохо справился, я не могу его огорчать...
От публикации пришлось отказаться. Нельзя же огорчать «мальчика». Главный редактор потом прислал письмо: «Мне искренне жаль, что между Вами и журналом возникли столь серьезные недоразумения... Мы и сейчас — могу подтвердить это — готовы опубликовать Вашу рукопись, если Вы сочтете возможным учесть пожелания редакции...»
Но это была неправда. Такая дипломатическая формула, позволявшая редакции не платить автору его грошовый гонорар за сорванную работу. Журнал «Нева» был для меня закрыт окончательно и навсегда.
А вот другое письмо — на очень красивом, в две краски, бланке еще более престижного московского журнала «Дружба народов».
«Уважаемая Лидия Марковна! После получения Вашего письма, в котором Вы отвергаете редакторскую правку (за исключением двух небольших сокращений), мы, по согласованию с главной редакцией, вынуждены возвратить Вам статью...»
Собственно говоря, это была не статья. Это был довольно большой блок адресованных мне писем Константина Симонова о Михаиле Булгакове. В какой-то степени кусок моей жизни. Но в еще большей степени — кусок литературной жизни страны: история трудного возвращения из небытия писателя Михаила Булгакова... начало «булгаковедения»... преодоление не только официальных, но собственных непонимания и ошибок...
Все-таки нужно сказать несколько слов о Константине Симонове, иначе будет непонятно.
Я виделась с ним только один раз в жизни — была у него в гостях. Да и то по настоянию Елены Сергеевны Булгаковой. Но отношения были давние, долгие и весьма сложные. Он первый обругал на каком-то высоком совещании мою первую публикацию из Ильфа и Петрова. Это был «Летучий голландец» в знаменитом и соблазнительно бесстрашном первом номере журнала «Молодая гвардия» за 1956 год. «Летучий голландец», так и не вошедший в Собрание сочинений Ильфа и Петрова. Начало жанра публикаций в советской России, взламывания архивов и спецхранов... Я не сомневалась: потому и обругал, что это была удачная публикация.
Потом он весьма высоко ценил мою книгу об Ильфе и Петрове. Писал мне об этом. Хвалил за лаконизм, черту, по его словам, «не столь частую в нашем литературоведении». Но никогда ничего подобного не сказал в печати. Моя первая рукопись о Булгакове — рукопись книги «Жизнь и подвиг Михаила Булгакова» — вызвала у него восхищение и одновременно бурное желание спорить. Договор на эту книгу в издательстве «Художественная литература» пробил он, председатель Комиссии по литературному наследию Михаила Булгакова. Написал «внутреннюю» издательскую рецензию (это была единственная рецензия на рукопись), не пожалев самых лестных слов о «таланте и мужестве» исследователя, о «глубоком проникновении» в писательскую лабораторию Михаила Булгакова и т.д. и т.п. И — почти тотчас — опубликовал критический фрагмент из этой рецензии. Опубликованный, свободный от слов о «таланте», «мужестве» и «глубоком проникновении», этот фрагмент стал публичной разгромной рецензией на беззащитно не опубликованную книгу...
Не могу сказать, что рукопись не стала книгой из-за этого неожиданного удара. Слишком дерзкая для середины 60-х годов (Е. С. Булгакова называла ее «безоглядной»), книга все равно вряд ли вышла бы в свет. Но удар был весом! Как и все люди, я не раз встречалась с предательством. Но предательство такой силы... Не поняла, не спросила и уже никогда не узнаю, зачем он это сделал...
Нить отношений натягивалась — вот-вот порвется. И не рвалась. Известный писатель, он после смерти Елены Сергеевны был почти единственный мой читатель. Читал неопубликованные мои работы. С пером в руках, увлекаясь и споря, «Жизнь и подвиг Михаила Булгакова». И потом, так же внимательно, другую невышедшую мою книгу — «Михаил Булгаков». В 70-е годы стали прорезываться в печать мои маленькие журнальные работы о Булгакове. Никогда не посылала их Константину Симонову. Но они попадали к нему в руки. Однажды видела в телевизионной передаче (телевизор — мое бедное окошко в мир), как он радостно держал в руках журнал, раскрытый на моей публикации, и, кажется, даже погладил страницу...
Незадолго до смерти, торопясь исправить все, в чем был виноват, и завершить то, чего не успел, он все-таки заставил меня подписать новый издательский договор на книгу о Михаиле Булгакове. На новую книгу, разумеется. Об издании старой не могло быть и речи. На этот раз ему пришлось преодолевать сопротивление не только издателей, но и мое: я не хотела писать книги...
А когда он умер, вдруг оказалось, что я потеряла очень дорогого, даже близкого мне человека, и неожиданно для себя проплакала всю ночь — в том остром ощущении сиротства, какое бывает только на сломах зрелой жизни, когда осознаешь, что старших, от которых можно было так требовательно ждать нравственных решений, больше нет, и мы уже сами старшие, и на нас устремлены глаза, требующие безошибочных, самоотверженных, нравственных решений.
Так вот, письма К. М. Симонова о Михаиле Булгакове я подготовила к печати. В сугубо литературоведческом смысле они не были откровением: в них было много спорного, даже неверного. Но К. М. Симонов был личностью. Он очень много сделал для восстановления имени Михаила Булгакова. И даже ошибочные его взгляды были интересны: они отражали эпоху.
Существовала, однако, определенная сложность, которую я попробую объяснить. Дело в том, что, когда из писем, составляющих диалог, публикуется только одна сторона, письма превращаются в монолог. Скрытая эмоциональность диалога, ощущение взаимного преодоления исчезают. И менторский тон — мучительная особенность эпохи — парадоксальный в диалоге, начинает казаться естественным: предполагающим внимание не собеседника — ученика.
В этом случае очень многое может взять на себя комментарий. Только он, лаконичный и ненавязчивый, способен если не сохранить живую интонацию диалога, то, по крайней мере, дать потаенный намек на диалог. Вот почему главным предметом моих забот здесь стал небольшой — сравнительно с объемом писем — проходящий через всю публикацию комментарий. Комментарий адресата. Комментарий, который мог сделать только адресат.
Рукопись я отправила в журнал «Дружба народов», а вскоре пришел и ответ от сотрудника редакции А. А. Архангельского: материал с благодарностью принят, готовится в один из ближайших номеров, редакция любезно приглашает меня приехать для каких-то незначительных уточнений и даже готова полностью оплатить проезд.
Я приехала. Александр Архангельский оказался очаровательно юн и еще более любезен, чем его письмо. Сразу же доверительно и радостно стал показывать мне другой материал, над которым как раз работал. Это были листы рукописи какого-то автора из Средней Азии, и не было на бедных листах живого места: текст буквально тонул под коркой редакторских чернил. Помнится, я удивилась вслух: если автор не умеет писать, то зачем было вообще брать у него рукопись? Но тут появился на свет и мой опус с вежливыми пометами редакторского карандаша.
Всегда с огромным и благодарным интересом рассматриваю чужие пометы на моей работе. Иногда даже беру в библиотеке какую-нибудь свою книгу, чтобы взглянуть, не оставил ли там следы размышлений неведомый читатель. И если случается, что кто-то рецензирует мою рукопись, всегда прошу карандашные пометы — невольный след непосредственных впечатлений — не стирать...
И вот — редактор, первый читатель этой моей работы. Любопытно, что он прочел в ней, что понял, в чем усомнился?
Правка была не столь густа, как у автора из Средней Азии, и не чернилами, а, как я уже сказала, вежливым и, стало быть, сомневающимся карандашом. Прекрасно, что хотя бы орфография К. М. Симонова не вызвала возражений. Поправки касаются только комментария. (Потом посчитала: в небольшом комментарии их было ровно сорок.)
Я читала, а редактор, отвлекая меня, крутился рядом (ну, занялся бы пока своим, из Средней Азии!) и уже вслух недоумевал, что это я там вычитываю. Все же ясно! От автора требуется малость — взглянуть и подписать!
Напрасно, досадливо отрываясь от текста, я пыталась ему втолковать, что, во-первых, ничего не подписываю не читая... во-вторых, вообще не подписываю чужих работ, а работа со столькими поправками уже не может считаться вполне моей... и, в-третьих, видите ли, задача комментария...
Нет, нет, нет! Оказывается, я неправильно понимала смысл и задачу своего комментария. (Теперь редактор каким-то образом умудрялся бегать в тесной, заставленной столами комнате, и его юное лицо уже начинала портить злоба.) Никаких намеков на полемику с Симоновым быть не может!.. Публикация должна показать, как счастлив провинциальный автор, которому маститое столичное светило делает замечания... И как этот провинциальный автор растет от замечания к замечанию, питаемый идеями своего благосклонного шефа...
Вот — смысл. И никакой другой идеи в такой публикации быть не может.
И потом — стиль! Нельзя так писать: «Я получила письмо...»
— А как? — заинтересовалась я.
В комментарии-исповеди — ибо если вы хотите, чтобы читатель поверил вам, писать нужно только искренне и исповедально, иначе нечего браться за перо, — было сказано, что я получила от К. М. Симонова письмо и взяла себя в руки...
— Нужно писать: «Мною было получено письмо»! — сказал мой юный оппонент.
— «И мною было взято себя в руки»? — не выдержав серьезности тона, расхохоталась я.
Ах, не смейтесь, не смейтесь над редактором! Он многое может простить, но отсутствие трепета перед его редакторским могуществом — никогда!
Остатки милоты как-то разом слетели с моего собеседника, и я увидела просто злобу и болезненное самолюбие неталантливого человека. Передо мной был один из «железных мальчиков» 80-х годов. Я встречала их в московских редакциях и всегда терялась, когда приходилось разговаривать с ними. Красивые и образованные, они сначала умело устраивались на должности в престижных издательствах и журналах, а уж потом, заручившись связями и укрепившись в литературе обеими ногами, становились журналистами, литературными критиками, даже писателями. Они говорили по-английски, были жестки, беспринципны и совершенно уверены в том, что они — новые. А мне казалось, что я их уже видела — в трагическом 1949 году моей юности. Правда, те, тоже холодные и беспощадные, не были так красивы и не умели по-английски.
От этой публикации очень не хотелось отказываться. Какое-то время я барахталась, соглашалась на сокращения, пробовала объясниться с главным редактором. Все усилия были напрасны. Я нарушила первую заповедь советской редакции — послушание редакторскому перу, и знаменитый журнал «Дружба народов» отныне был для меня закрыт. Непоправимо и навсегда.
Деньги за поездку мне уплатили. Помнится, ровно половину того, что на самом деле ушло на проезд. Юный Архангельский, проявив недюжинную расторопность, сделал все, чтобы эта моя рукопись вообще никогда не увидела света. Но и я давно уже была не ребенок и выдерживала не такие предательства. Страна грезила «перестройкой», подымала голову провинциальная пресса, и рукопись — в отличие от той, посвященной черновым тетрадям «Мастера и Маргариты», — не погибла. Мне удалось ее опубликовать в журнале «Урал», и, судя по окрику, который я немедленно получила со страниц «Литературной газеты», ее прочитали не только на Урале...
А все-таки, может быть, следовало склониться перед этим «было взято себя в руки», не заметить еще тридцати девяти поправок в том же роде и стать автором в знаменитом журнале? Как это помогло бы мне в течение многих последующих лет — и в России, и в Израиле... И может быть, спасло бы другие работы.
Ну, ладно, «железные мальчики», вздорные, несведущие редакторы и т.п. и т.п... Но неужели же не было славных редакторов, к которым привязывалось сердце?
Были, ох как были! В 1987—1989 годах я готовила двухтомник прозы Михаила Булгакова для киевского издательства «Днипро». Впервые — двухтомник: никогда дотоле в Советском Союзе Булгаков не издавался более чем в одном томе. И — впервые после смерти Е. С. Булгаковой — с текстологической подготовкой. Это значит, что читателям предстояло получить наконец — из моих рук — сотни страниц подлинной булгаковской прозы: сверенные с оригиналами романы «Мастер и Маргарита» и «Белая гвардия», повести «Собачье сердце» и «Тайному другу» и многое, многое другое.
У меня был прекрасный редактор — Юлия Андреевна Мороз. Мне нравилось в ней все — ее украинская, легкая в движении, дородность, спокойная несуетливость, природное достоинство. И безотказная работоспособность. И даже то, что ее маленький младший сын, когда я звонила ей домой, отвечал по телефону на мелодичнейшем украинском языке: «Та ii ще не-ма-е...»
Она была редактором двуязычным: «Днипро» выпускало книги и на русском и на украинском языках. И это было большой удачей.
Дело в том, что в тот год я добралась наконец до немногих уцелевших в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина корректур «Белой гвардии» и из корректур этих — неполных, разрозненных, но сохранивших следы авторской правки — стало волнующе прорисовываться истинное отношение Булгакова к украинскому языку.
Я давно угадывала присутствие украинской мелодики в авторской речи «Белой гвардии» — не во всей, а в тех главах и страницах, где выступала на сцену украинская вольница — петлюровщина. Как Булгаков добивался этого — до сих пор не понимаю: собственно украинских слов в авторской речи романа как будто нет... почти нет... разве что: «Курились белые хатки в деревне Попелюхе, и выезжал строй полковника Козыря сабелюк на четыреста...» — где слово «курились» как-то неуловимо звучит чуть более по-украински, нежели по-русски, и в слове «сабелюки» — украинский суффикс... Да еще: «повсюду по тропам и путям и безудержно просто по снежным равнинам чернела и ползла и позвякивала конница...» — где русское слово «просто» звучит с такой простотой потому, что по-украински оно означает: «напрямик»... Или такое выражение: «Слава! — гукал Гай перелесками...» — можно прочитать по-русски: «гу-кал» (от русского глагола «гукать» — см. Даля), но читатель, хотя бы слабо, на слух, на уровне улицы знакомый с украинским языком, делая глуше «г», читает: «гукал» (от украинского слова «гукати»).
Этим своим радостным ощущением двуязычия «Белой гвардии» я попробовала поделиться с Еленой Сергеевной Булгаковой — еще в 60-е годы. Увы — редкий случай взаимного непонимания, — она решительно отвергла мою гипотезу. Впрочем, ее можно было понять: мелодия Украины в «Белой гвардии» загадочным образом не нарушает русского литературного языка и читатель, никогда не слышавший украинскую речь, — а Елена Сергеевна родилась и выросла в Риге — не улавливает эту мелодию.
(А может быть, все-таки улавливает — подсознательно? У Булгакова многое работает на уровне подсознания.)
Я же эту мелодию слышала, и никто не мог убедить меня в том, что ее нет. Понимала, что Булгаков, которого украинская критика, почему-то оскорбленная его популярностью, вдруг начала злобно обвинять в шовинизме, на самом деле и знал и любил украинский язык.
А между тем в прямой речи романа были поразительные провалы.
И дело не в том, что реплики персонажей, говорящих по-украински, под давлением всего массива романа, написанного на русском языке, несколько русифицированы. Реплики эти не столько вводят другой язык в роман, сколько передают звуковые удары, звуковой колорит другого языка. Я бы даже сказала, что украинские реплики в романе не приведены, а отражены музыкально; абсолютная точность, цитатность их не требовалась.
Но...
Ночной грабитель в квартире перепуганного домовладельца Василисы говорит так: «Лучше скажи, а то бачил — расстрил?» (M. А Булгаков. Избранная проза. Москва, «Художественная литература», 1966; и далее во всех изданиях романа в течение последующих двадцати лет.)
«Бачил» вместо «бачив» — хорошо: автор дает русское окончание украинскому глаголу, чтобы не загромождать роман другим языком. Здесь чувство меры. Да и персонаж — «волк» — мог так сказать: вряд ли он заботился о чистоте своего языка.
Но что такое «расстрил»? Это по-русски? Нет. По-украински? Ни в коем случае. Может быть, на том «странном и неправильном языке — смеси русских и украинских слов — языке, знакомом жителям Города, бывающим на Подоле, на берегу Днепра, где летом пристань свистит и вертит лебедками, где летом оборванные люди выгружают с барж арбузы» («Белая гвардия», глава 15-я)?
Нет, нет и нет...
Сразу скажу читателям: в сохранившейся корректуре романа — единственном более или менее авторском тексте этой главы — нет никакого «расстрил». В корректуре «волк» угрожающе произносит: «росстрил». Украинское слово — с ударением на первом слоге — в русской транскрипции.
И в той же корректуре, выше, в предъявленной грабителями помятой бумажке, коряво исписанной химическим карандашом: «За сопротивление карается росстрилом». И далее «волк» требует «росписку», и еще раз говорит о «росписке», а Василиса робко лепечет по-русски: «расписка», «расписаться»...
Могу объяснить: в 1927—1929 годах роман впервые полностью — вместе с этой главой — был издан в Париже. И далекий наборщик в слове «росписка» убрал непонятное «о», а загадочный для него «росстрил» превратился в «растрил». Кто доламывал это слово много лет спустя — в первом полном издании романа в России, в 1966 году? Елена Сергеевна, не знакомая с украинским языком? Небрежный редактор в издательстве «Художественная литература»?
По-видимому, уж очень «болели» мне украинизмы «Белой гвардии», если в начале 1987 года я буквально «прорвалась» на страницы журнала «Вопросы литературы» (эта история заслуживает более подробного рассказа, и к ней я еще вернусь) с воплем: «Надо бы, чтобы у "Белой гвардии" появился наконец редактор, хотя бы несколько знакомый с языком, так часто просвечивающим за словесной тканью романа»!
Придется предположить, что Коровьев (не Азазелло же?) на досуге просматривал московский журнал «Вопросы литературы».
Статья вышла в январе 1987 года, а летом того же года — со скрипом, неполностью, впервые за много лет — приоткрылся булгаковский архив. И я увидела в корректурах «Белой гвардии» и этот «росстрил», и «росписку», и не «казаки», а «козаки» в реплике: «Большевика держите, козаки!», и мягкий знак в конце глагола: «нехай потяг передадуть на Святошино» (ибо не столько украинское слово «потяг», сколько этот самый маленький мягкий знак, утраченный в парижском издании, а потом и в издании 1966 года, определяет звучание всей строки). Не «проскочим», а «проскочимо на Взвоз» — говорил «волк» своему другу Немоляке. «Не брешить, нияких банкетов не буде», — гудела реплика в толпе, и не было в этой реплике русского «никаких», введенного наборщиком в Париже и повторенного в 1966 году в Москве.
А слово «наволочь» («Ах ты, наволочь!» — кричал страшный рыжий дворник, хватая Николку. — «Погон скинул, думаешь, сволота, не узнают? Держи!»), чудом уцелевшее в парижском томике, в нем же, в этом парижском томике, сохранившемся в архиве, аккуратно выправлено чернилами (вероятно, рукою Елены Сергеевны) на слово «сволочь». И так и вошло в издание 1966 года, а потом во все издания в последующие двадцать лет. Напрасно выправлено, ибо украинское слово «наволочь» в переводе на русский язык как раз и означает «сволочь». Никогда Елена Сергеевна не позволила бы себе править булгаковский стиль. Стало быть, приняла за опечатку...
И почти тотчас за этим открытием — фантастика! — я получила своего русско-украинского редактора. Редактора, который мог обрадоваться вместе со мной тому, что Явдоха у Булгакова говорит не «пятьдэсят», а так, как это произносится устно: «пьядэсят». (Искажение произошло еще в 1924 году, когда первая часть романа печаталась в московском журнале «Россия» и корректор, обнаружив авторское «пьядэсят» в гранках, небрежно испортил слово, а затем не пожелал заметить, что автор собственноручно, пером, в верстке восстановил свое написание.)
Я получила редактора, который мог оценить, что та же обольстительная Явдоха говорит не «усе» (русский прочитает: «усё»), а «усэ». Что смешанный и неправильный язык днепровских пристаней («где летом оборванные люди выгружали с барж арбузы») Булгаков называет не «страшным», а «странным» языком. Редактора, который так же, как и я, понимал, что Булгаков слышал, любил, помнил живую, устную украинскую речь и что человек, который любит язык, не может презирать народ, на этом языке говорящий...
Иногда мы спорили. Замечательно, если в поисках истины есть с кем поспорить.
«Стой! — прокричал сиплый голос в холодную спину — Турбину...» «Стой! — серьезно повторил голос...» «Стой! Ст... Тримай! — Хлопнуло. — Тримай офицера!! — загремела и заулюлюкала вся Владимирская...»
«Стой!» — так в парижском издании 1929 года. Так — в московском, 1966-го. А в читанной и правленной автором публикации журнала «Россия» (1925, № 5): «Стый!»
Страшное слово за спиной Турбина, которого, как волка, под выстрелами гонят по улицам Города, повторено трижды — в этом самом написании: «Стый!»
И раньше я встречала у Булгакова так же — в отрывке «В ночь на третье число». («Литературное приложение» к газете «Накануне», 1922, № 30; заново опубликовано мною в журнале «Аврора», 1981, № 2). И тоже трижды: «И вот оно сзади наконец, страшное: — Стый! — Ближе колонна. Сердца нет. — Стый! Сты-ый!»
— Но ведь все равно не так! — строго возражала Юлия Андреевна. И была права. Ибо пишется: «стiй», в русской транскрипции — «стий», и «т» произносится мягко: «ть...»
Сохранили мы все-таки булгаковское написание — во всех трех случаях. Не исключено, что Булгаков знал, как это пишется. По крайней мере, отлично знал, как произносится. Но, думаю, лучше, чем я и чем мой очень хороший редактор, представлял себе — помнил? — как это слово звучит — твердо, хрипло, протяжно и страшно: «Стый!..» — когда человека гонят по улицам под выстрелами, как волка...
Конечно, мы восстановили не все украинизмы романа. Восстанавливали по одному — каждый в отдельности — только те, что поддавались аргументации, те, что подтверждались самим Булгаковым, его текстами, уцелевшими кусками авторских корректур. И конечно, на самом деле украинизмов в романе было много, много больше... Но текстолог не имеет права на допущение. У текстолога, как у врача, первая заповедь — не повреди. Лучше сохранить ошибку, чем вогнать новую. У ошибки давней, привычной свои права — традиция...
Ну вот, у меня был замечательный редактор — Юлия Андреевна Мороз. И без ее помощи я бы не справилась с безумием огромнейшей по объему текстологической работы — «Белая гвардия»... «Мастер и Маргарита»... тысяча искажений в «Собачьем сердце»... «Записки юного врача»... «Дьяволиада»... и далее, далее — в немыслимо короткий срок: для подготовки к сдаче в набор у нас был один год, и ныть и оттягивать ни в коем случае нельзя было: планы издательства могли в любой момент катастрофически измениться.
Но я была не только составителем и текстологом. В этом двухтомнике я была автором — автором комментария и вступительной статьи.
И это меняло все!
Как легко самые порядочные из редакторов, самые милые и ученые из них брали в руки перо и с некоторым изумлением смотрели на автора, почему-то хватающегося за сердце.
Юлия Андреевна была редактором классики и знала, что слово «классика» — свято. Но я-то не была классиком — у меня не было никаких прав.
Вступительная статья была небольшая. Это принципиально: не выношу, когда издатель (составитель, комментатор), пользуясь беззащитностью покойного писателя, теснит его сочинение громоздким предисловием-послесловием да еще увешивает свой литературоведческий опус, словно елку мишурой, бахромою авторитетных сносок. Предисловие должно быть небольшим. Не мешайте классику: своему читателю он все расскажет сам.
Итак, для двухтомника, выходящего в Киеве, в городе, где Булгаков родился и вырос, я написала небольшое лирическое предисловие. Это была своего рода прогулка по городу, который так много дал формированию духовного, образного, поэтического мира писателя и потом отразился во всей его большой прозе — в «Белой гвардии», в «Мастере и Маргарите», в «Театральном романе», даже в «Жизни господина де Мольера»...
В издательстве сначала опешили: разве так пишутся предисловия? Потом подумали, посоветовались, удивились собственной храбрости, нежно улыбнулись мне и... взялись за перья.
Теперь моя милая Юлия Андреевна, поглядывая на какие-то знаки на полях, с холодным и безучастным лицом вычеркивала из моего предисловия отдельные строки, абзацы и целые страницы. Например, рассказ о том, как выглядела на самом деле роскошная булыжная мостовая на Андреевском спуске в те годы, когда Булгаков жил здесь. Или о том, что в детстве будущему писателю мама, по-видимому, читала сказку о Снежной королеве: эта сказка Андерсена легким и очаровательным пунктиром коснулась потом и «Белой гвардии», и повести «Морфий», и романа «Мастер и Маргарита»... Именно коснулась — не цитатно, а образно, памятью детства.
Так и не поняла, чем помешали издателям эти сюжеты. Во всяком случае, их снимали не в целях экономии бумаги: в конце уменьшенного таким образом предисловия в книге уродливо белеет пустая страница.
Потом полетели к чертям эпитеты, заменяясь какими-то чужими, случайными, назойливыми, как зубная боль. И мои-то были не гениальны, но новые...
«Описанный Булгаковым, околдованный Булгаковым Андреевский спуск, на котором навсегда поселились тени его героев...» Юлия Андреевна вычеркивала из предисловия бедное слово «околдованный» и вписывала другое, еще хуже: «опоэтизированный»...
— Ну почему, почему «опоэтизированный»? — умоляла я, с трудом произнося слишком длинное слово. — Ведь Булгаков создал образ улицы, и произошло чудо: люди уже видят не то, что видят, а то, что он сочинил! Стоит повернуться спиною к «дому Турбиных», отвлечься от этих дурацких фонарей, понаставленных по всему спуску любителями «красоты», и вы чувствуете затылком: у входа в дом все еще стоит извозчик, только что привезший раненого Турбина... В снежный день, спускаясь по этой улице, знаете, что за поворотом, вот-вот, увидите катающихся на санках мальчиков, тех самых («Один из них, маленький и круглый, как шар, залепленный снегом, сидел и хохотал. Другой, постарше, тонкий и серьезный, распутывал узел на веревке»). Они здесь навсегда... И в окнах на втором этаже дома № 13 горит свет, звучит музыка и слышны молодые голоса — даже когда дом темен и тих... Таких крутых улиц в Киеве много, но только эта, с которой что-то сделал Булгаков, очаровывает. Только эта известна далеко за пределами города. Киевляне устраивают на ней какие-то празднества, театральные представления, день Киева... И ведь не всегда, а только с тех пор, как вышла в свет большим тиражом и стала широко известна «Белая гвардия»... Улицу беспощадно перестраивают, сносят дома, то воздвигают, то убирают заборы, меняют булыжник, портят тротуары... А она остается все той же, булгаковской, из «Белой гвардии»...
Колдовство, наваждение, морок, мара!
Юлия Андреевна терпеливо слушала, не перебивая: ждала, когда я закончу свой монолог. Все равно решение принадлежало не мне, и решение это было уже принято.
В отрочестве Булгаков, рассказывалось в предисловии, в гимназию ходил так: по Андреевскому спуску, потом по Владимирской. «Каждый день — мимо Богдана Хмельницкого и старой Софии, мимо тенистого сквера с развалинами Золотых ворот и нового, темного днем и соблазнительно светящегося по вечерам Оперного театра...» Редакторское перо вычеркивало слово «темного» и вписывало: «обычного». «Мимо обычного днем...»
И нельзя было сказать хуже.
Только что построенный в 1901 году — как раз тогда, когда десятилетний Михаил Булгаков пошел в Александровскую гимназию, — Оперный театр был для киевлян волшебством. Театр обожали. Театром гордились. После спектакля у бокового входа стояла толпа: любимых артистов встречали и несли на руках...
По утрам, когда гимназист Булгаков шел в школу, театр был тих, темен, загадочен. Но сколько было связано с ним! От тех таинственных впечатлений детства, когда мама, нарядная, пахнущая духами, уезжала с отцом в этот чудесный театр, и назавтра что-то напевала, а может быть, и наигрывала на пианино в гостиной... И до дней, когда старшеклассником (на Андреевском спуске он жил уже старшеклассником), а потом студентом и молодым врачом Булгаков бесконечно бывал здесь, и уверял, что пятьдесят раз слушал «Фауста», и музыкальные и зрительные впечатления уносил отсюда на всю жизнь...
В глазах современников Булгакова это здание никогда и ни при каких обстоятельствах не было «обычным». И все-таки слово, вписанное рукою редактора, осталось...
И далее, далее, далее...
Замечено, что сокращения писатель переносит легче всего. Чужие, замененные слова в своем произведении — много, много хуже. Но вставки — невыносимы.
«...Стараюсь представить себе, — записывала в своем дневнике Е. С. Булгакова, когда в 50-е годы, в первой надежде на публикацию "Жизни господина де Мольера", чуть не плача от огорчения, сокращала эту повесть, — что разрешил бы вычеркнуть Михаил Афанасьевич? Для собственного успокоения скажу, что он всегда говорил: вычеркнуть я согласен, но вписывать! — ни за что!»
И наступил момент, когда в мое бедное предисловие пошли вставки. Я вздохнула от облегчения и сказала: «Все. Больше не могу. И эти уже произошедшие купюры, и эти чужие эпитеты принимаю. Так и быть. Но более ни одной поправки. Будем снимать вступительную статью. В конце концов, двухтомники бывают и без предисловий».
В течение двух последующих дней мы с редактором продолжали работать с текстами Булгакова, стараясь не встречаться глазами. А через два дня откуда-то «сверху» пришло благосклонное решение: предисловие публикуется, правку можно прекратить. Обнаглев от успеха, я попробовала перейти в наступление и оттягать что-нибудь из испорченного ранее. Увы, мое наступление захлебнулось. Редакция может приостановить свои действия. Но отступить от уже сделанного — ни за что.
Разумеется, из комментария тоже летели строки, и те, которые мне казались важными и точными, заменялись другими, случайными. Но я не могла сказать: «Все! Будем снимать комментарий», ибо такие вещи говорят только всерьез, когда вы действительно готовы — голова на плаху! — идти на гибель своей работы. Отказываться от комментария нельзя было: тексты классика у нас впервые шли с изменениями — с очень существенными изменениями — и читатель имел право на то, чтобы с ним объяснились. Подробно останавливаться на перипетиях с комментарием не буду, но один пример приведу.
Есть такое понятие в текстологии: контаминация. Это когда два или несколько текстов соединяются в один. Строго говоря, делать это не рекомендуется: это очень ответственная (или — для дилетанта — безответственная), сложная, для текстолога даже профессионально опасная работа. Но в одном случае я пошла на контаминацию.
Как известно, автобиографические «Записки на манжетах» Булгакова состоят из двух частей. С частью второй, где действие разворачивается в Москве в конце 1921 года, существенных текстологических проблем нет: эти главы при жизни писателя публиковались только однажды — в московском журнале «Россия», в 1923 году, рукопись их, увы, не сохранилась, и печатать приходится по единственной публикации, внимательно вычитав и по возможности освободив текст от явных и грубых опечаток.
А вот часть первая (здесь события происходят во Владикавказе, в 1920—1921 годах) сохранилась в трех очень близких одна другой и вместе с тем не совпадающих одна с другой прижизненных публикациях: большой кусок — в «Литературном приложении» к берлинской газете «Накануне» (1922); аналогичный, но с существенными отличиями — в московском альманахе «Возрождение» (1923); и несколько глав, уже опубликованных в «Накануне» и «Возрождении», но с новыми разночтениями — в газете «Бакинский рабочий» (1 января 1924 года).
Все говорило о том, что перед нами куски одного и того же текста. Только в «Накануне» больше купюр и меньше опечаток; в «Возрождении» опечаток очень много, но купюр поменьше (и это другие купюры); в «Бакинском рабочем» текст надежнее всего: по-видимому, писатель выправил его перед отсылкой в редакцию, но это совсем малая часть повести, отрывок...
Короче, я сделала контаминацию, составив один — единый — текст. Не могу сказать, что мне удалось полностью восстановить искалеченные еще в 20-е годы страницы (многие куски не сохранились.) И все-таки, полагаю, в какой-то степени я приблизилась к авторскому оригиналу. Аргументируя свое право на эти действия, в комментарии указала, что и в «Накануне», и в «Возрождение» автор, по-видимому, представил один и тот же текст — «а уж редакторские опустошения в этом тексте были произведены разные».
Не допускалось в советском издании критиковать редактора. Даже о редакторе давно умершем и никому не известном нельзя было писать так: «произвел опустошения»...
Уверенная рука вычеркнула строку, заменила ее уклончивым и туманным: «...но редакторское вмешательство выражено по-разному». Видите: «вмешательство...» Видите: «выражено...» Словно речь идет о законном и даже почтенном деянии.
Если бы так обошлись с булгаковской строкой, я возненавидела бы редактора. Но речь шла всего лишь о порче моего сочинения, и оставалось ощущение беззащитности и печали...