«ОН СТАЩИЛ У НЕГО ЧАСЫ…»

«ОН СТАЩИЛ У НЕГО ЧАСЫ…»

В 1940 году, точнее, в начале его, появляются одно за другим прекрасные произведения: «Натюрморт с ананасом», «Натюрморт с раковиной», «Натюрморт с рождественскими розами и устрицами», «Девушка в румынской блузе», «Спящая за фиолетовым столиком».[459] В этом же году в краю басков, в Сибуре, куда Матисс счел благоразумным удрать, чтобы не сталкиваться со «слишком шумными соседями», была создана картина (музей в Альби) и ряд рисунков, вдохновленных одним из тех вольтеровских кресел, которые ныне можно найти только в провинции и чьи завитки, плавные линии и закругления напоминают об изнеженной эпохе короля-гражданина.[460]

Из-за этого-то красного кресла, которое передвигали с места на место по желтой комнате, Матисс и остался в Сибуре. Оно возвращает нас не столько к «Мадам Бовари», сколько к «Турскому священнику» Бальзака. Арагон слишком поэт, чтобы этого не заметить: «Кресло он рисовал без конца, терпеливо, чтобы флиртовать с комнатой, стараясь это скрыть и в то же время выдавая себя глубокой заинтересованностью».

Впрочем, не одно это кресло сыграло роль в жизни художника, для которого вещи — такой же объект наслаждения, как и женщины: «Сравним это кресло, — замечает Арагон, — с другим креслом в жизни Матисса: у него в комнате на Таити была качалка в стиле барокко, и он предпочел рисовать ее одну на фоне невероятного неба и пейзажа… Позже об этом необычном развлечении, об этом флирте Матисс скажет, что это как разговор вора-карманника и его жертвы: „а тем временем он стащил у него часы“».

20 апреля Анри Матисс пишет Арагону, делясь с ним своим открытием: «Я нашел наконец то, чего мне хотелось целый год. Это стул в стиле венецианского барокко, серебряный, подлакированный, как эмаль. Быть может, вы уже встречали подобную вещь. Когда я увидел его у одного антиквара несколько недель тому назад, я был просто потрясен. Он великолепен… С ним я и начну свою работу летом».

Вот в таком же кресле в мае 1940 года уроженец Като, соотечественник маршала Мортье, узнал и обдумывал ужасные новости:[461] проигранная битва на границах, проигранная битва за Францию, Париж, попранный варварами, угроза, нависшая над Пиренеями.

12 июля 1940 года из отеля Феррьер в Сен-Годане он прислал мне письмо, где рассказывал свою горестную одиссею:

«Я бежал из Сен-Жан-де-Люза, где, как полагал, найду покой. В расчете на длительное пребывание, я привез туда немало вещей и был вынужден отправить туда из Ниццы, по объявлении войны итальянцам, превосходный греческий торс».

Во время оккупации врагом баскского побережья художнику, к счастью, удалось увезти все, что у него было. В Сен-Годане он ожидал открытия железнодорожного сообщения, чтобы вернуться в Ниццу. Зная, что я могу отправить в Арьеж значительную часть коллекций Пти Пале и музея Карнавале, Анри Матисс просил меня присоединить к ним принадлежащую ему мраморную греческую скульптуру, что я охотно сделал.

Но дело на этом не кончилось. Три дня спустя, 15 июля 1040 года, Анри Матисс послал мне из Сен-Годана еще одно письмо, заставившее меня обратиться не только к моему коллеге и другу Ж. Г. Лемуану, хранителю Музея в Бордо, который, впрочем, уже был предупрежден, но и к другому моему другу, Гулина, директору реставрационной службы Национальных музеев и эксперту.

Речь шла о помещенных на хранение в Бордо самых ценных картинах из собрания уехавшего в Соединенные Штаты Поля Розенберга. В этой коллекции было много полотен Анри Матисса, которого германское правительство уже ограбило в 1914 году; но мы должны запомнить самое главное — страстное стремление неукротимого «нервия» в час, когда совершалось столько подлостей, сохранить для Франции многие шедевры, которые чиновники, перешедшие на службу к чужеземцам, прикрываясь расистской доктриной, замышляли отправить в роскошное логово, где Геринг уже спрятал столько сокровищ искусства, вывалянных в грязи и крови.[462]

«Я пересылаю Вам… письмо, полученное мной от г. Лемуана, хранителя Музея в Бордо. Прошу вас, окажите мне великую услугу сообщить, что Вы думаете по этому поводу. Даю Вам слово, что уничтожу Ваше письмо сразу по прочтении и что никто об этом ничего не узнает.

Кажется, что, поскольку эти картины принадлежат торговцу, ими нельзя интересоваться официально. Однако речь идет о работах художников, имеющих большое значение. Там не только мои картины, которые я видел, будучи проездом в Бордо; там есть два очень ценных Коро: фигура и пейзаж; работы Курбе, прекрасные рисунки и две картины Ренуара, полотна Сезанна, прекрасные картины Боннара, полотна Брака, великолепные вещи Пикассо.

Представьте себе, что эти картины, валяющиеся без присмотра, заброшенные, потеряются или будут конфискованы немцами. Что скажут потом, когда станет известна их история, о тех, кто мог бы их сохранить? Мне кажется, что это дело касается дирекции Департамента изящных искусств. Я намереваюсь туда обратиться, но как и к кому?

Вы могли бы мне помочь в этом, ответив на мой вопрос… Я не очень представляю себе, на каком основании директор ломбарда мог бы взять эти картины к себе на хранение. Что Вы на это скажете?

Я хочу написать также в Общество Независимых в Бордо. Г-н Лемуан, по всей видимости принимающий живейшее участие в этих брошенных полотнах, мог бы составить их опись таким образом, чтобы уменьшить ответственность тех, кто возьмет их на хранение. А куда их поместить? Наверно, следовало бы сделать ящики, а я за них заплатил бы. Что Вы скажете на это?»

Что можно на это сказать? Разве только, что в то время, когда столько людей теряли голову, Матисс остался тверд и хладнокровен. А ведь в это время, в один из труднейших моментов жизни, у него вновь открылась скрытая и грозная болезнь — болезнь кишечника, когда-то, на двадцатом году жизни, приковавшая его к постели.

«Я получил Ваше письмо вчера, — продолжает он. — Благодарю Вас за согласие освободить меня от моей статуи, без всякой, разумеется, за то ответственности кого бы то ни было. Я страдаю энтеритом, которым заболел из-за тех условий, в которых мне пришлось жить все это время, а я привык к регулярному питанию. Я даже сижу дома. Чувствую я себя лучше и полагаю, что через неделю или чуть позже смогу Вам доставить эту вещь. Я возьму такси. Разумеется, я Вас предупрежу… Сердечное спасибо. Анри Матисс».

В конце концов картины были спасены, хоть и с немалым трудом, но это, как говорит Киплинг, «уже другая история», и я надеюсь как-нибудь ее рассказать.

26 июля Матисс отказался приехать ко мне в Арьеж. На самом деле, несмотря на свои физические страдания, он думал лишь о своем труде, о своей вечной работе художника.

«Я отчаялся попасть в Мирпуа из-за отсутствия бензина и не вижу другого способа доставить Вам греческий торс, как отправить его в Мирпуа по железной дороге…

Я рассчитываю вернуться в Ниццу через несколько дней. Сожалею, что не смогу хоть ненадолго заехать повидать Вас и, может быть, вашего демобилизовавшегося сына. [463] Однако я слишком утомлен недомоганием и недостаточно еще оправился от него, чтобы встретиться с Вами.

Мне не терпится оказаться в своей мастерской. Я ничего не делал с конца апреля, и мне очень недостает работы, которая скрашивает эти тяжелые дни. Вот уже три недели, как я шатаюсь по улицам Сен-Годана, интересуясь разными пустяками. Правда, здесь есть гора — очень красивая, — но это опять-таки от бездействия…

Еще раз благодарю Вас за большую услугу, которую Вы мне оказываете, и прошу принять заверения в самых сердечных чувствах преданного Вам Анри Матисса».

Насколько эта греческая скульптура была дорога его сердцу, свидетельствует письмо от 1 августа 1940 года.

«Вчера отправлен ящик, содержащий греческую статую (торс), по следующему адресу: Б. Р. Эсколье, у г. д-ра Рок, на станцию Мирпуа…»

И, обрамляя поясняющий рисунок, сделанный пером, на котором воспроизведен женский торс с грудью, пупком и лобком, следуют разъяснения, интересные тем, что они показывают, какой порядок и методичность вносил в малейшие детали сын педантичного Бенуа Матисса:

«На тот случай, если придется открыть ящик, одна из сторон сделана на винтах. Поставив его или даже в лежачем положении, нужно только снять крышку. Торс прочно закреплен в ящике двумя деревянными планками».

А дальше немного юмора и много дружеских чувств:

«Мне остается поблагодарить Вас за то, что Вы вызвались взять на пансион эту прелестную особу, и выразить сожаление по поводу невозможности дослать Вам то, чего ей не достает.

Завтра в 9 часов я уезжаю в Ниццу, довольный тем, что мне не надо тащить ее туда. Что можно знать наперед? Я рассчитываю остановиться на два или три дня в Каркассоне. Я хотел поселиться в Отель де ла Сите, но он реквизирован, и его владелец посылает меня в Терминюс, в нижний город. Я боюсь оказаться там в заточении из-за этой жары, и я уже вижу себя уезжающим в Марсель.

Желаю Вам, чтобы в Мирпуа было не слишком жарко. Здесь ночами свежо, а через два дня на третий идет дождь, потому и температура приемлемая.

С Вами ли Ваш сын? Я надеюсь, что он будет себя чувствовать в раю после всего, что ему пришлось видеть и пережить. Он с удовольствием снова возьмется за кисть.

Думаю, что Вы должны использовать эти длинные дни, чтобы писать новую книгу. Я нашел здесь у Ашетта[464] вашу „Кантегриль“, [465] и она меня очень развлекла. Вы хорошо знаете этот край и его жителей… Еще раз спасибо. Остаюсь преданный Вам,

Анри Матисс».

Добравшись наконец до своего горного жилища в Симье, Матисс, сразу по прибытии в Режину, описывает мне свою трудную одиссею. На письме следующая пометка: «Ницца, Режина Симье, 31 августа 1940».

«Два дня назад я приехал в Ниццу и нашел вашу открытку от 10 августа. Я был счастлив узнать, что оба Ваших сына с Вами.

Они мужественно, как и все, попытаются начать жизнь заново. Это в самом деле довольно тяжко, я-то знаю, и каждую минуту одолевает искушение прислушаться к голосу, вопрошающему вас: Зачем? Это значит, что катастрофа еще не пережита».

Он надеялся обрести в Ницце рвение к работе, но его постигло разочарование:

«Мне было легче настроиться на рабочий лад в Сен-Годане и Сен-Жан-де-Люзе, чем здесь, в тех стенах, где я жил, когда в мире царил покой…

Нужно также сказать, что я нахожусь рядом, совсем рядом с буйными соседями, которые вполне могут под любым пустячным предлогом оккупировать Ниццу. В двух шагах от меня Комиссия по перемирию, а те, кто в нее входят, кажется, не очень сговорчивы.

Вы были очень любезны, желая, чтобы я остановился в Мирпуа, а не в Каркассоне (в отеле Терминюс). Однако я остановился там, поскольку какая-то машина по дороге в Нарбонн подвезла меня.

Сесть на поезд было невозможно, потому что в Сен-Годан они приходили уже полными. Я дважды был на вокзале и вынужден был возвратиться в довольно скверную гостиницу, где за несколько дней до этого перенес приступ энтерита с температурой.

Я застрял в Каркассоне, не зная, когда удастся выехать. Наконец мне удалось получить спальное место в вагоне и приехать в Марсель, где я пробыл неделю с восьмилетним внуком (Полем, сыном Пьера Матисса), уезжавшим в Нью-Йорк в сопровождении одной учительницы американского пансиона (отправление из Лиссабона после многочисленных хлопот в Марселе)».

Близились времена, когда Матиссу пришлось с величайшим мужеством «начинать жить заново». «Приступ энтерита», доставивший Анри Матиссу столь жестокие страдания в годину наших самых тяжких бедствий, имел последствия, чуть не ставшие роковыми. В первой половине января 1941 года художника сразили жестокие боли. Его срочно перевезли в Лион, в Клиник дю Парк, руководимую профессорами Вертхеймером и Санти, где по возвращении из Страсбурга его оперировал превосходный врач и философ (его «Философия хирургии» — несомненный шедевр) профессор Рене Лериш.

Мужество этого семидесятилетнего человека было таково, что накануне операции он по-дружески старался меня успокоить. «В данное время, — писал он 15 января 1941 года, — я лег на операцию, несерьезную и безопасную, в Клиник дю Парк, на бульваре Бельж. Операция назначена на завтра…»

Не следует, однако, думать, что пациент убаюкивал себя иллюзиями. 20 апреля 1941 года выздоравливающий написал мне из Лиона (Гран Нувель Отель): «Две недели тому назад я покинул клинику, куда попал в начале года: три месяца.

Я перенес тяжелую операцию, а не небольшое хирургическое вмешательство, как я вам писал, чтобы не создавать напрасного шума. Меня оперировали по поводу кишечной непроходимости. Я много перестрадал, но теперь чувствую себя крепче, чем раньше. Я вполне мог подохнуть в Сен-Годане, как крыса в мышеловке, где славный и симпатичный старый доктор, по фамилии Фош, не видел того, что у меня было. Теперь все к лучшему.

…Создается впечатление, что сейчас все происходит быстро. Я запретил себе загадывать вперед дальше чем на несколько дней и волноваться из-за того, сколько времени на работу мне сейчас отпустила судьба.

Сестры клиники зовут меня: „Воскресший из мертвых!“

Я в хорошем состоянии. Ем за четверых, что хочу, и превосходно выздоравливаю. Силы вернулись ко мне.

Увидим, что даст работа, когда я совсем оправлюсь…»

И, становясь снова Гаврошем, как во времена, когда он расписывал вместе с Марке километры фриза под потолком Гран Пале, Матисс намекает в постскриптуме на греческую мраморную статую, которую он отдал мне на хранение: «Я надеюсь, что моя девочка не выкидывает шуточек и не беспокоит Вас. В противном случае сообщите мне».

Несколько дней спустя Матисс сообщил мне о своем возвращении в Режину. Он сильно похудел, но тем не менее был настроен оптимистично и полон надежд.

«Наконец я в Ницце, где мне необходимо обрести равновесие. Благодарю Вас за прием, оказанный Вами моему фрагменту молодой гречанки. Если она станет для Вас помехой, прошу сообщить мне об этом. Я отошлю ее в какой-нибудь другой пансион.

Надеюсь получить от Вас весточку. В теперешние времена хорошо не чувствовать себя слишком одиноким. Поэтому я собираюсь Вам писать словечко-другое, когда смогу.

С добрыми пожеланиями Вам и Вашим близким и дружеским приветом Анри Матисс».

Это хорошее настроение было непритворным. Благодаря мужеству и ясности духа Анри Матисса, очная ставка со смертью обогатила его искусство.

Прекрасный глубокий писатель, тонкий критик и вместе с тем беспощадный рисовальщик, которому его безжалостные шаржи, — особенно «Божественные скелеты», в которых так жестоко была осмеяна Режан, [466] — составили репутацию желчного человека. Андре Рувейр лучше, чем кто-либо, уловил, какое значение для художника может иметь в будущем этот опасный поворот судьбы.

«Известно, что близость кончины заставляет человека как бы окинуть внутренним взором весь жизненный путь. Именно это пережил Матисс в последние годы, попав в подобную ситуацию. Вначале это был период ужасной, раздирающей муки, зловещей переправы через Стикс, [467] откуда он возвратился и откуда он вынес возрожденные волю и силу собраться, сконцентрировать все лучшее в себе».

Действительно, тяжелое испытание, которое он победоносно преодолел, придало мысли Матисса, неотделимой от его искусства, новый взлет. Еще раз единоборство мужественного человека с физическим страданием сыграло роль тонизирующего средства для сознания и стало спасительным трамплином, волшебным ковром, вознесшим его очищенное искусство на неожиданную высоту. Сам же он написал мне с трогательной простотой: «Я извлек большую моральную выгоду из этой операции. Ясность мыслей, четкое видение моего жизненного поприща и его непрерывности».

В течение трех месяцев пациент действительно находился на грани смерти. Позже профессор Лериш не скрыл от меня, какое беспокойство и тревогу внушало ему состояние оперированного.

Именно тогда одна монахиня-доминиканка из главного монастыря в Грамоне, в Авейроне, уроженка Монтобана, посвятила дни и ночи уходу за великим больным. Эта монашенка, небольшого роста, со взглядом, потухшим от зрелища стольких страданий, не зря звалась сестра Мари-Анж. [468]

В монастыре доминиканок, в Грамоне, где Мари-Анж, почти ослепшая, четырнадцать лет спустя принимала меня в присутствии настоятельницы, она долго рассказывала об Анри Матиссе:

«Я никогда не видела, — призналась она мне, — ни более мужественного, даже героического, ни более деликатного больного. Конечно, он был очень точен, любил порядок, и если забывали какое-нибудь предписание врача, г. Матисс не упускал случая призвать нас к порядку, но всегда делал это с большим терпением и изысканной вежливостью.

Когда после стольких мужественно перенесенных страданий он наконец оказался вне опасности, у него вошло в привычку подолгу беседовать со мной при малейшем удобном случае. Так, он много рассказывал о своих путешествиях по Испании, Англии, России, Африке, Океании, Америке и о том, как он обосновался в Ницце, о своих птицах с островов и экзотических растениях.

Наконец, однажды он мне сказал: „Я думаю об одной вещи. Мне хотелось бы воздвигнуть часовню в знак благодарности за все то, что сделали для меня вы, сестра Мари-Анж, и остальные сестры (сиделки-доминиканки). Как вы полагаете, осуществима эта идея? Я так хотел бы этого“.

В то время, по мысли г. Матисса, эта часовня должна была быть воздвигнута здесь, в Авейроне, в Грамоне, в Лангедоке, а не в Провансе. Я говорила об этом проекте с нашей настоятельницей, и она дала свое согласие.

Отныне мы разговаривали с „воскресшим из мертвых“ только об этом. Несмотря на еще терзавшую его боль, лежа в постели, он столько работал для этой часовни! Его большие альбомы были испещрены рисунками, архитектурными проектами, эскизами скульптуры, живописи, витражей, церковного облачения… Подумайте только, каждый день он показывал мне пять или шесть листов с новыми рисунками.

Мало-помалу часовня рождалась на бумаге, и это движение вперед явно поддерживало нашего пациента, уносило его далеко от ложа страданий и как чудо возвращало ему вкус к жизни.

И без конца „воскресший из мертвых“ повторял: „Мне кажется, что это могло бы принести пользу“.

Профессор Вертхеймер правильно сообщил профессору Леришу, что, возвратившись в Ниццу, г. Матисс продолжал писать мне о своем большом проекте в течение многих лет в письмах, которые я, к сожалению, сожгла в 1945 году, когда он прислал мне план часовни; но я тогда ослепла; меня должны были оперировать, и я готовилась покинуть этот мир. Поэтому я просила сжечь все мои бумаги. И это стало для нас несчастьем. Потому что тогда часовню Матисса предполагалось построить в Грамоне.

— Какое впечатление от него осталось у вас?

— Я никогда не знала более мягкосердечного человека, у него было сердце ребенка или женщины, — продолжала сестра Мари-Анж, улыбаясь…»

Анри Матисс выглядел вполне выздоровевшим, когда несколько месяцев спустя, в том же 1941 году, Франсис Карко встретил его случайно в Ницце под аркадами площади Массена. Вот его «портрет с натуры», набросанный Карко:

«Матисс… выглядел, как всегда, хорошо. А в тот день он производил впечатление человека, живущего в полном согласии со своей совестью. Все в нем дышало равновесием и честностью. С первого взгляда меня поразили в нем забота о своей внешности, сияние взгляда, уверенность, читавшаяся в чертах его лица, и какая-то особая моложавость и безмятежность. „Приходите меня навестить, — сказал он. — Я много поработал“». [469]

Эта фраза наполнила Карко радостью. Она принесла ему «уверенность в том, что по крайней мере один великий художник не считал, что отныне все потеряно».

Автор «Человека, которого выслеживают» воспользовался приглашением. История искусств — да и просто история — сохранит выразительное описание чудесной обстановки, в которой жил Анри Матисс в Симье, великолепном месте, расположенном в бухте Ангелов, как лук изгибающейся между Мон Борон и лесистыми холмами Эстереля.

Гость проходит через переднюю, где архаический Аполлон Дельфийский возвышается в царстве восточных ковров, ситцев, кашемиров и деревянных решеток — атмосфера «одалисок», — и Матисс принимает его в большой комнате налево, служащей ему мастерской. Стены выглядят так же, как и на бульваре Монпарнас, как и на площади Шарль-Феликс, как и в отеле Лютеция, где в 1936–1937 годах художник по собственному желанию украсил стены бесконечными вариациями пером, повторяя две-три темы с изображением женщин и цветов.

«По существу, меня занимает все, я никогда не скучаю», — заявляет «воскресший из мертвых».

«Проходите, — добавляет он, — вы увидите, как я устроился». Птицы всегда были страстью Матисса. «Рай на дому», — говорил Луи Жилле. А Пьер Маруа по этому поводу пустил в него украшенную лентами стрелу: «Матисс владеет прекрасной вольерой и утешается, живя среди птиц, но все его птицы — в клетке».

Впрочем, разве художник, достигший вершин мастерства, ясным взглядом смотрящий на людей и вещи, нуждается в утешении? Судя по его словам, записанным Карко, такого впечатления не создается:

«Во втором помещении, тоже расположенном слева, находились две вольеры, полные птиц. Бенгальские зяблики, кардиналы, японские соловьи переливались всеми цветами своего оперения, еще более блистательного в соседстве с длинными черными султанами африканских воробьев. Фетиши и негритянские маски придавали комнате экзотический вид; но, поскольку она служила лишь передней к зимнему саду, где распускались огромные листья филодендронов с Таити, мы довольно быстро прошли через нее и оказались в подобии джунглей, зеленая тропическая растительность которых поддерживалась с помощью хитроумной оросительной системы. Калебасы и гигантские тыквы на мраморных плитах благодаря соседству китайских статуэток создавали контрасты, питавшие фантазию художника.

— Мы здесь на так называемой „ферме“, это я так ее окрестил, — сообщил мне Матисс. — Я тут вожусь по нескольку часов в день, поскольку за этими растениями ужасно тяжело ухаживать. Но в то время, как я ухаживаю за ними, мне лучше удается уловить их характер, тяжесть, гибкость, и это помогает мне при рисовании… Вы понимаете теперь, почему я никогда не скучаю? Вот уже более пятидесяти лет я ни на минуту не прекращаю трудиться. С девяти часов до полудня — первый сеанс. Я завтракаю. Затем я немного отдыхаю и снова берусь за свои кисти, с двух часов до вечера. Вы мне не поверите. Каждое воскресенье я вынужден рассказывать своим натурщицам всякие небылицы. Я обещаю им, что это последний раз, когда умоляю прийти позировать в воскресенье. Естественно, я плачу им вдвойне. Наконец, когда я чувствую, что мне не удалось их убедить, я клянусь, что дам им роздых в течение недели. „Но, господин Матисс, — возразила мне одна из них, — это продолжается уже несколько месяцев, а у меня еще не было ни одного свободного вечера…“ Бедняжки, они ничего не могут понять. Не могу же я жертвовать воскресенье этим девочкам только потому, что У них есть возлюбленный. Поставьте себя на мое место. Когда я жил в отеле Медитеранне, праздник цветов был для меня почти пыткой. Вся эта музыка, машины и хохот на главной улице. У девочек сердце не лежало к работе. Тогда я устроил их у окна и писал их со спины».

В действительности, это — воспоминание о временах, предшествовавших его воскрешению, воспоминание о добром старом — ныне разрушенном — отеле, столь живописном с его прелестными потолками и полами в итальянском стиле, с салоном в стиле рококо, где Матисс написал столько обнаженных и одалисок при почти искусственном свете, проникающем через жалюзи. К этому следует добавить очень живые страницы, написанные Мишель-Жоржем Мишелем, на которых он красочно рассказывает о квартире на площади Шарль-Феликс.[470]

Со своей стороны, Рене Лериш сохранил самое волнующее воспоминание о знаменитом пациенте: «Этот великолепный человек, — писал мне автор „Философии хирургии“, — был самым признательным пациентом, какого я только знал… Каждый год в течение четырнадцати лет он посылал мне один из своих драгоценных рисунков или же одну из своих книг.

Признательность — привилегия прекрасной души. И здесь она была обращена к хирургии.

…Когда он бывал на Монпарнасе, мы вели долгие разговоры об искусстве и жизни. Я проводил с ним целые часы… Как он был интересен! Я страшно сожалею, что не делал записей. Сегодня они были бы очень ценны. Но никогда не думаешь о том, что наступит тот день, когда придется расстаться. Какой великолепный ум! Я ставлю его в один ряд с еще тремя-четырьмя выдающимися умами, встреченными мной за всю жизнь».

А Матисс не уставал выражать благодарность Репе Леришу: «Я обязан Вам этими годами, потому что они идут сверх нормы…» — писал он знаменитому профессору.

«Он прочел, — объяснил мне Лериш, — в медицинской литературе, что в его случае живут лишь четырнадцать месяцев, а это оказалось четырнадцать лет!»

Мы говорили о Матиссе как об изумительном рисовальщике: «Что меня больше всего поразило, — признался мне доктор Лериш, — так это то, что Матисс рисовал, никогда не глядя на бумагу. Его взгляд был устремлен только на модель. И его линия прерывалась только для того, чтобы обозначить глаз».

А сколько предупредительности и скромности в письмах «воскресшего из мертвых» к своему спасителю. Например, в том письме Матисса, что приклеено к оборотной стороне выполненного углем портрета Лериша, украшающего его салоп. По всей вероятности, художник хотел написать маслом портрет великого хирурга.[471]

«Дорогой профессор и друг.

Как вы находите этот подготовительный рисунок к Вашему портрету? Если он не симпатичен Вам как изображение Лериша, Вы, может быть, могли бы оставить его у себя как один из моих лучших рисунков. „В противном случае, я сам себе его оставлю“, как говорят в Касси и в Ницце (у профессора Лериша была в Касси вилла).

16.11.50». Ваш Матисс.

Когда Анри Матисс возвратился в Ниццу в начале 1943 года, дух его обрел еще большую ясность. Один из гостей художника рассказывал, как Матисс спускался в сад, чтобы отдохнуть от работы, и на лице его отражались чистая радость и ликование чувств. «Весь во власти своих образов, „воскресший из мертвых“ улыбался кристально чистому свету.

„Все ново, — говорит он, — все свежо, как если бы мир только что родился. Цветок, листок, камень — все сверкает, переливается, на всем глянец, все как бы покрыто лаком. Вы не можете себе представить, как это красиво! Я не раз говорил себе, что мы профанируем жизнь: поскольку мы видим вещи, мы на них больше не смотрим. Мы приносим им лишь притупленные чувства. Мы больше не чувствуем. Мы пресыщены. Я считаю, что для того чтобы полнее наслаждаться, было бы разумно отказывать себе. Хорошо начать с отрешения, время от времени предписывать себе курс лечения воздержанием. Тёрнер жил в погребе. Раз в неделю он велел одновременно открывать все ставни, и тогда какой накал! Какой ослепительный свет! Какая россыпь драгоценностей!“ [472]

„Я был совершенно поражен, — рассказывал он Луи Жилле, — примером старика Ренуара. Я навестил его в Каннах. В последние годы его жизни это был клубок страданий. Его носили в кресле. Он падал туда как труп. Руки у него были перевязаны, а пальцы напоминали корни, они были настолько искривлены подагрой, что он не мог держать кисть. Ему просовывали под повязку ручку кисти. Первые движения были так мучительны, что лицо его невольно искажалось. Через полчаса, когда он втягивался в работу, мертвец оживал: я никогда не видел столь счастливого человека. И я обещал себе, что в свою очередь не буду трусом“.

Он и в самом деле им не стал. Энергия Матисса, проявившаяся с юных лет, с годами только возрастала, а испытание жестокой болезнью не ослабило его, а, казалось, напротив, подняло до высот героизма.

„Я совершенно поражен физическим сходством между Гюго и Матиссом, — писал Арагон, — сходством между сегодняшним Матиссом и Гюго после 71-го года“, великим Гюго, хвалу которому воздал Баррес ночью 31 мая 1885 года [473] под Триумфальной аркой, в зеленых огнях фонарей, назвав его „мастером французской речи“. А разве Анри Матисс, тоже достигший всемирной славы, не был „мастером французских красок“? Именно это, с прозорливостью, свойственной только поэтам, видел создатель „Матисса во Франции“ Арагон, который в самый разгар оккупации, под носом врага, по глупости своей ничего не заметившего, закончил свою статью пророческой картиной, предвещающей освобождение:

„Я не знаю, что нас ждет. Но я безусловно горд тем, что так долго говорил о Матиссе. В те времена — скажут позднее —. У них, по крайней мере, был Матисс во Франции (Matisse-en-France).

Матисс-ан-Франс, это звучит, как Пюи-ан-Велей, Марк-ан-Барель, Креси-ан-Валуа… Матисс-ан-Франс.

В самые темные часы ночи он создавал — скажут — эти светлые рисунки.

„Анна, сестра моя Анна, ты не видишь, не скачет ли кто-нибудь к нам по дороге?“

„Я вижу только, как солнце горит и дорога пылит…“

По дороге скакали всадники.[474] И в горящем солнце они увидели Матисса-ан-Франс и прекрасную Анну, обретшую жизнь. Какой прекрасный край! — сказали они“.

Матисс — мастер французских красок. И не только потому, что для него, как и для всех наших великих художников, живопись — вещь духовная, но и потому, что его чистая и богатая палитра — это палитра Франции, палитра витражей Шартра и Жана Фуке.

„В семьдесят лет, — заметил Андре Лежар, — Матисс вновь изобретает живопись. Его последние холсты несут на себе печать блистательной молодости, молодости, постоянно обновляющейся и утверждаемой всем его творчеством, которое само по себе останется неиссякаемым источником юности“.

И как бы в подтверждение этих проницательных строк, живопись Матисса переживает пору цветения: „Натюрморт на мраморном столе“ (1941) — светлая гармония белых, зеленых, лимонно-желтых, синих и розовых тонов; „Разговор“ (1941) — блондинка в синем платье на черном фоне; и эта „Женщина с вуалью“ (1942), под вышитым тюлем, нарумяненная розовым;

Танцовщица в синем платье» (1942) с кожей цвета глины; «Танцовщица, сидящая в кресле» (1942),[475] где доминируют лимонно-желтый и миндально-зеленый цвета.

В ценнейшем номере «Verve» (т. IV, № 13), зелено-белая обложка которого напоминает декупажи, [476] так увлекавшие фантазию Матисса (Гюго тоже часто использовал для своих рисунков бумажные вырезки), воспроизведен, также в цвете, ряд полотен, выполненных в 1942–1943 годах: «Девушка у окна», сидящая в белом платье в желто-красном кресле; «Фиолетовое платье»; «Девушка в розовом платье» у открытого окна с закрытыми ставнями; «Черная дверь», в роскошной гамме с использованием жженой сиены, кадмия и пурпурной камеди; «Лютня» с ее мощной мелодией ультрамариново-синих тонов и красного кадмия; «Интерьер. Королевский табак», где друг друга уравновешивают синее кресло с лютней и высокий стул, на котором сидит, погруженная в мечты, одетая в белое молодая женщина с обнаженными руками; «Микаэла»; восхитительное полотно «Желтое платье и платье из шотландки», где второй туалет противопоставляет шелковистый кадмий, марену, ультрамарин и изумрудно-зеленый тон лимонно-желтому ковра и платья темноволосой молодой женщины; «Танцовщица на черном фоне в кресле стиля рококо»; «Идол», одно из самых чистых, самых значительных произведений этого большого периода — прекрасная копна черных волос, огромные черные глаза, накрашенные кармином губы, розовая кожа, белое платье, красный и синий фон; и, наконец, натюрморты: «Красный натюрморт с магнолией», «Лимоны и камнеломки» (на самом деле это не камнеломки, а примулы) и в особенности «Лимоны на розовом фоне с геральдическими лилиями», [477] вдохновившие Андре Рувейра на эти изящные строки:

«Лимоны, китайская ваза, на боку которой играет синяя тень, вызывающая такие таинственно-нежные чувства, что нетрудно представить себе, как впечатлительная женщина проливает над ней слезы. В этой вазе — букет гиацинтов, тоже смягченных тенью, а из него поднимаются странные маленькие рожки каких-то растений. Весь фон, спокойный, темно-красный с неуловимым оттенком фиолетового, покрыт геральдическими лилиями, написанными в полутонах тонкой куньей кистью и словно попавшими сюда из „Карла Орлеанского“,[478] которого рисовал в ту пору Матисс. Это, несомненно, одно из самых завершенных творений художника, созданное в один из самых счастливых моментов».

Для искусствоведа, критика и художника этот номер «Verve» вдвойне интересен тем, что наряду с репродукциями картин Анри Матисс показывает составные элементы своей палитры.[479]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.