Год тридцать пятый. 1992

Год тридцать пятый. 1992

Если раньше часу не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, то теперь телефон молчал по целому, случалось, дню. Я тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая. Зачем? Ничего ведь хорошего не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, страшное и необратимое, похожее на смерть.

После десятого января, едва закончились зимние каникулы, отправился на полсрока в Малеевку – в последнюю свою Малеевку, я отлично понимал это. И не ошибся. Эпоха Домов творчества – в прежнем своем неслыханном размахе – приказала долго жить. Цена на путевку уже возросла втрое, с февраля намечалось новое подорожание.

Электричка была та же, что и двадцать лет назад, когда впервые ехал по этому маршруту. Тоже зимой (всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И все равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа. Никакого сравнения с тем, что теперь. Теперь – это в 92-м, а уж о том, как сейчас, и говорить нечего. Письменный стол является для меня своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствую острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегаются – стоит неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание.

На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – ныне всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький.

Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне, двое мужичков были явно навеселе, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатке за литр, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой. Еще на станции торговали мясом и тоже наверняка по безумной цене – люди проходили мимо, не задерживаясь. Это возле мяса-то! Настоящего удивления, впрочем, не было, да и кто чему удивлялся в то поразительное, если из сегодняшнего дня глядеть, время! Все так стремительно менялось вокруг – от цен до названий улиц. Хотя что улиц – городов! Государств… Не говоря уже о людях, с которыми на глазах происходили ошарашивавшие метаморфозы. Именно об этом я и начал писать, еще в Москве, небольшую повесть, пока что без названия, но именно на станции Дорохово, в промерзшем насквозь автобусе пришло и название, под которым повесть появится в том же году, в сентябрьской книжке журнала «Октябрь». «Песни Овидия». Название нравится мне и поныне, а вот сама повесть – нет. Слишком слабо отразился в ней дух времени, которым она была рождена и внутри которого создавалась. То была непростительная ошибка.

Овидий! Метаморфозы! Если чему и стоило удивляться, то, пожалуй, тому, что кое-что еще сохранилось. И Дорохово по-прежнему Дорохово, и электричка та же, лишь время отправления сместилось чуть-чуть, и так же, как двадцать лет назад, бессловесный водитель собирает деньги за проезд. Тот же гулкий мост через Москву-реку, густозеленую, почти черную, в снежных подтаявших берегах, тот же поворот с трассы направо, та же узкая, между высоченных елей дорога, сперва резко под гору, потом резко в гору. Тот же бело-желтый особняк с колоннами, та же просторная, с зеркалами во всю стену столовая, куда новоприбывших сразу же отправляли завтракать. (Как в прежние опять-таки времена!) У двери елка стояла, еще свеженькая, не осыпавшаяся, а от люстры во все стороны разбегались цветные бумажные гирлянды.

Официантка принесла завтрак – это была старая официантка, я узнал ее мгновенно, и она узнала меня тоже.

«Что-то давно вас не было…» Без особого, впрочем, любопытства и уж совсем без энтузиазма. А я обрадовался: вот и еще что-то уцелело от прежней жизни!

На широких чисто выметенных ступенях у парадного дежурили, как и раньше, упитанные коты, которым, стало быть, по-прежнему перепадали с писательского стола смоченные в молоке корочки хлеба и даже, видимо, котлетки. Хотя сам стол оскудел – сахарок и тот выдавали по счету.

Сразу после завтрака, даже не распаковав вещи, отправился в соседнюю деревню Глухово. Это был традиционный маршрут моих прогулок – с непременным и обычно безрезультатным заходом в магазинчик, сейчас, увы, оказавшийся закрытым. Я говорю «увы», потому что хотелось взглянуть на цены, сравнить с московскими – цены тоже были своего рода индикатором, за которым следила вся страна. Поискал табличку с графиком работы, не обнаружил таковой и, повернув обратно, увидел мужичка с чайником. Большим обшарпанным алюминиевым чайником – шел и улыбался мне из-под белой шапки как старому знакомцу.

А может, и впрямь знакомцу?.. Может, и впрямь старому?..

Остановились, глядели друг на друга: он – весело и спокойно, я – с напряжением, силясь узнать. «Не получается? – посочувствовали мне. – Я б тоже не узнал, кабы по телевизору не видел. И книжка твоя есть. С портретом. – Выдержал, поддразнивая, паузу и представился-таки: – Дмитриев».

Дмитриев? Какой Дмитриев? Неужто Петя?

Так мы встретились – спустя двадцать пять лет, больше, чем двадцать пять: то ли с третьего, то ли даже со второго курса перевелся заскучавший в Москве Петя на заочное и укатил в свою Чувашию. С тех пор не виделись. Да и не слышал ничего о поэте Петре Дмитриеве, хотя в институте стихи его, пусть и не слишком горячо, но хвалили. То были спокойные, ровные, негромкие стихи, особенно на фоне шумных поэтических деклараций, столь модных в те эстрадные времена. И все-таки хвалили – даже самые отъявленные экспериментаторы, даже самые злые ниспровергатели.

Мне запомнилось, как в колхозе, куда нас, первокурсников, послали на картошку, Дмитриев запрягал лошадь. Похлопывая по загривку, что-то приговаривал низким гортанным голосом, и коняга, скосив глаза, внимательно слушала.

А еще запомнилось, как однажды на семинаре, после моего страстного выступления, Петя посоветовал мне: «Не волнуйся. Все у тебя будет хорошо». Без осуждения сказал, без иронии, но хорошо помню, как к лицу моему прилила кровь, и я принялся горячо объяснять, что не обо мне, дескать, речь, о процессе, о тенденциях, еще о чем-то, – Петя внимательно слушал, улыбался слегка. А когда наступила пауза, повторил, прикрыв глаза: «Все у тебя будет хорошо. Вот увидишь».

Теперь я невольно и с непонятной, зябкой тревогой ждал, что бывший сокурсник напомнит давнее свое пророчество, которое, если внешне судить, сбылось. Да, собственно, уже напомнил, вставив (не случайно, решил я по своей мнительности) и про телевизор, и про книжку с портретом, но это было еще не главное напоминание. Главное заключалось в том, что Петя не спрашивал о литературных делах. Я спрашивал – по-прежнему ли стихи пишет, где служит, – а Дмитриев нет. Все-то ему было известно.

Стихи писал, но для себя, мало, да и стихами не прокормишься, как, впрочем, и переводами, но у него пасека, даже две, а на мед в отличие от стихов спрос большой. «Еще бы! – подхватил я, словно в чем-то оправдываясь. – Я б тоже пчеловодом стал. Особенно сейчас».

Петя переложил чайник из одной руки в другую. «Я не стал. Я всегда был им. – Он внимательно посмотрел на меня. – Разве я не угощал тебя медом? Или ты не в общежитии жил?»

В общежитии, но лишь год, пока не женился, да и этот недолгий срок держался особняком, лелея свою хилую суверенность, – не сподобился, словом, откушать чувашского меда. «Ничего, – утешил Петя, – сподобишься. Вскипятим сейчас чайку!» И приподнял посудину, с которой мы, уже на пару, отправились к колодцу. Нетороплив и спокоен был он, как и четверть века назад, бушевавшие в стране бури словно не задели его, «песни Овидия» будто не коснулись его слуха, будущее не страшило, как страшило меня (а иначе разве б сморозил, что подался бы в пчеловоды!), как страшило моих московских коллег, срочно ищущих какую-никакую работу. Не проходило, кажется, дня, чтобы мне, все еще заведовавшему кафедрой, не позвонил кто-либо из писателей: нет ли местечка в институте? Звонили и те, кого я еще год или полтора назад сам зазывал, но тщетно: художники дорожили своей свободой – скудные институтские зарплаты не прельщали их.

Теперь эти зарплаты, по сравнению с ценами, стали еще скуднее, но мастера слова соглашались на все.

Вернувшись в Москву, я в первый же день, встав ни свет ни заря, отправился в магазин, все еще государственный, все еще кое-как сдерживающий цены на так называемые товары первой необходимости. (В последнюю очередь отпустят на хлеб и молоко, но еще не скоро – 6 июня.)

Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилий распахнул легкую, невесомую, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла (машин резко поубавилось на не чищенных от снега дорогах), ничего не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС, увидел бесформенную толпу у входа в магазин. Прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, да и я тоже со вскинутыми, будто взлететь собрался, руками, но эта гулкая пауза длилась недолго, секунду или две, после чего все опять пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (я понял, что выбили стекло), а голоса, вороний крик в низком небе, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.

Да, я не ошибся: в двери, увидел еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали накануне в нашем подъезде (фанера, впрочем, исчезла к утру), – я подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа, и я, такой, казалось мне, быстрый, такой легкий, – вселяло надежду, что поспею к молоку, ухвачу пару пакетов.

Увы, я просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила меня, и когда я, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, вывезенные на середину торгового зала контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но я знал, что это за пакеты, догадывался по залившему пол молоку, и, подымая их, не удивлялся их бумажной легкости.

Это разлитое молоко что-то смутно напомнило мне, где-то я уже видел подобное, очень давно, и был к этому странным образом причастен. Непонятная, нехорошая тревога коснулась меня, как с Петей Дмитриевым в Малеевке.

Было это в Липецкой области, в деревне под названием Виктория – подобное название трудно забыть, второе такое вряд ли сыщешь на российских просторах. Я, тогда еще студент, отправился сюда в одну из первых своих командировок. В кармане лежало письмо сельского учителя, сигнализирующего в редакцию о злостной самогонщице.

Факты, как говорят в подобных случаях, подтвердились. Самогонщицей оказалась одинокая старуха. Ваш покорный слуга заявился к ней с участковым, которому поручили сопровождать молодого журналиста. В качестве понятых взяли автора письма, суетливого велеречивого типа, и соседку «преступницы».

Лейтенант проводил обыск с нескрываемой брезгливостью, но с брезгливостью не к старушечьим пропахшим лавандой тряпкам в узком комоде, залатанном плохо обструганной планкой, не к поржавелой кровати, из-под которой нехотя извлек с полдюжины липких бутылок и, даже не вытаскивая тряпочных затычек, на расстоянии учуял сивушный дух, не к подполу, где, чиркая быстро гаснущими от сырости спичками, только и увидел что проросшие белыми загогулинами картофелины, – словом, с брезгливостью не к запущенному старушечьему дому, а к исподтишка следящему за ним доносчику. Тот витиевато объяснял перепуганной хозяйке, что это уже не ее самогон, а государственный: его конфисковали как вещественное доказательство. Эти ученые слова пугали старуху, она вся сжималась в своей козьей безрукавке, мех которой свалялся и был, как у школьницы, измазан чернилами, хлюпала носом и причитала, что как же без горяченького? Пастуху налей, иначе он такое напасет тебе, бригадиру налей, а то коня шиш получишь, слесарю налей, с осени обещался починить крышу. Ну и так готова продать, если попросят добрые люди. С головой выдавала себя глупая бабка, и я видел, как досадует на нее лейтенант.

Долго, очень долго выливал конфискованный продукт возле оставшихся с зимы почернелых поленниц, и самогон разливался по еще не оттаявшей земле (как спустя тридцать – без малого – лет разливалось молоко по грязной магазинной плитке), старуха же хватала милиционера за руку. «Да ты что, сынок, да как же с добром так, лучше себе возьми, выпьете». Этот свершаемый на глазах старой крестьянки вандализм задел ее за живое сильнее, чем неминуемая теперь кара. Участковый уже написал в акте, что продукт уничтожен, лишь одна бутылка оставлена в качестве вещественного доказательства да найденный на чердаке самогонный аппарат. Ах, если б не сволочь учитель, если б не нагрянувший из Москвы корреспондент, он бы плюнул и ушел, но я пойму это не скоро, но пойму, пойму, и старуха в козьей безрукавке, уже навсегда, казалось бы, забытая, будет нет-нет да являться перед моим взором. Где только не встречал ее, в том магазине с разлитом по полу молоком тоже, но там я впервые обнаружил ее не снаружи, не среди других людей, других старых людей, а внутри себя. Внутри! Обнаружил в собственном своем отчаянии, когда рука ощущала легкость подымаемых, один за другим, пакетов, в своей беспомощной досаде при виде молочных луж под ногами, в своей бессильной зависимости от обстоятельств, моей воле неподвластных.

Это вдруг уловленное мною сходство между собою и той старухой из деревни Виктория было, конечно, поверхностным и неполным, однако, догадывался я, неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества старых людей. Не стариков и старух, а именно старых людей – без различия пола, без различия возраста – восемьдесят ли, девяносто, разница не велика.

Еще прежде я время от времени стал замечать в своем голосе интонации вырастившей меня бабушки, ужимки ее и жесты, не говоря уже о любимых словечках, подчас неправильных, на что первой обратила внимание жена. Словно бабушка, умерев, передала мне частицу себя, и я в нее как бы воплощаюсь. Так, собственно, родился замысел «Песен Овидия» – повести о превращении одного человека в другого. Метаморфоза – это, думаю я, тоже форма искупления, одна из форм.

Но сейчас метаморфоза, охватившая людей, носила другой характер, социальный, то есть не внутренний, а внешний, подневольный. Врачи осваивали в качестве челноков Турцию, кандидаты наук срочно переучивались в бухгалтеров, учителя торговали цветами. «Все спят и видят, как бы сгинуть куда-то, пропасть бесследно и возродиться в новом качестве, – говорит один из героев моей повести доморощенный философ Резинкин. – Вон сколько грязи на улице, а почему? А потому, что идет великая линька. Люди сбрасывают прежнюю кожу – прочь ее, фу! – а она не мертвая, кожа-то! Живая… Скулит по ночам».

Но не все врачи устремились в Турцию за дешевыми шмотками, большинство все-таки хотели исполнять свой профессиональный долг. Делать это, однако, становилось все труднее. Незадолго до длинных майских праздников (момент был выбран не случайно), 27 апреля, забастовали медики. В первую неделю, объявили они, не будут выписываться больничные (но на праздники больничные не нужны), во вторую отменят все плановые операции (только плановые, об экстренных, когда на карте жизнь человека, речь не шла), а начиная с третьей, до которой, слава богу, дело не дошло, грозили вообще прекратить работу.

В первый вторник наступившего лета, 2 июня, в Театре киноактера на Поварской открылся девятый – и последний – съезд писателей СССР, хотя СССР вот уже полгода как не существовало. Участвовали лишь среднеазиатские республики да два враждующих друг с другом российских Союза – я почему-то оказался делегатом обоих. Раньше подобные форумы проводились в Кремле, с непременным участием первых лиц страны, а сейчас? Сейчас – обшарпанный зал, голые лампочки на потолке, из верхушки же лишь депутат Сергей Бабурин, холеный, в белом дорогом костюме, что еще больше делало его похожим на парикмахера.

«Парикмахер» был лидером парламентской оппозиции. Да и практически весь съезд был оппозиционен к новым властям. Еще бы! Из людей, могущих содержать себя и свою семью литературным трудом (не поденщиной, а именно литературным трудом), писатели массово превратились в почти деклассированных элементов.

Дом литераторов, лишенный финансовой подпитки Союза писателей, едва сводил концы с концами, но все-таки организовал для пишущей братии благотворительные обеды. Литфонд погибал, но его московское отделение сдало свои хоромы коммерческим структурам и, переехав в тесное помещение на Гоголевском бульваре, пыталось, как могло, поддержать своих членов. Всех без исключения. Труженикам пера подбрасывали сотню в месяц, за которую теперь можно было купить разве что полкило сливочного масла. Но так как деньги выплачивали раз в квартал, то, стало быть, уже не полкило, а целых полтора.

Как раз у литфондовской кассы на Гоголевском я видел в последний раз писателя-фронтовика Вячеслава Кондратьева – нам вручили по пачке денег. Именно по пачке – запечатанной, прямо из банка, с красной полосой. Тусклые, стершиеся, разбухшие от долгого хождения трешницы были в этих увесистых пачках – ровно сто, в банке не ошибаются. «Разбогатели», – сказал я Вячеславу Леонидовичу: что-то ведь да надо было сказать. Он кивнул в ответ и виновато, по-детски как-то улыбнулся щербатым ртом. Через год он застрелится – думаю, причина тут не только в алкоголизме. Он был из тех, кто не способен к метаморфозе. Да и возраст не позволял.

Все это, конечно, знаменовало конец определенной эпохи, и эпохи именно литературной, вот только словечко это надо толковать расширительно, далеко выходя за рамки эстетические или академические. Что такое литературная эпоха? Это эпоха, когда мы жили не по естественным законам (природы, общества), а по правилам, которые напридумывали разного рода политические сочинители; когда буква, знак, символ оттеснили на задний план живую жизнь, а параграф стал первозданнее утробного крика роженицы или улыбки ребенка. Собственно, дети были приложением к параграфу, его как бы производным. «Искусственные дети» – так назывался один из популярных тогда рок-ансамблей. Это о нас… Бледнолицые, худосочные, с неадекватной реакцией – то замедленно-сонной, то лихорадочно-быстрой, – могли ли мы прижиться в нормальном, свободном, суровом мире, куда нас уже не приглашали, уже толкали взашей, гнали дубинками политических, экономических и прочих реформ! Печать обреченности видел я на лицах своих ровесников, во всяком случае, на большинстве из них.

И на своем? Разумеется, и на своем тоже. Смерть все чаще искушала меня своим гарантированным покоем, соблазн разрушения – быстрого и безболезненного – подтачивал все сильнее. Но вдруг, читая гриновского «Почетного консула», где вскользь упоминается аргентинский город Росарио, ловил себя на мысли, что вместе со мной канет в небытие, погибнет и мой Росарио, пусть даже и увиденный мимолетно, моя набережная Параны, по которой мы с Аллой гуляли в воскресный день среди повозок со снедью и расположившихся прямо на траве пирующих аргентинцев. Погибнет мой Симферополь, которого в реальности нет больше, так все перестроили, мой бибиревский лес – погибнет, словом, мой мир, и мне было жаль его гораздо больше, нежели себя.

Что литературной эпохе пришел конец, ощущали не только люди моего поколения, но и молодежь тоже. «Знамя» опубликовало текст неведомой мне Марии Руденко, жанр которого автор определил как крик. Не статья, не эссе, не заметки – крик. «Крик души молодого литератора». Всего несколько страничек, а сколько в них страсти, боли, недоумения! Недоумения распрямляющейся, полной энергии жизни, готовой к трудному, протяженному во времени, яркому, осмысленному бытию и вдруг – раздавленной. В самом начале. Когда слово только-только собиралось слететь с уст. Не получилось. Обратно вогнали. Вдавили. Таково было тогда, если верить Марии Руденко, самоощущение молодого литератора.

А немолодого? Что ж, и мы тоже кричали на всех углах (хотя никто нас, разумеется, не слышал) о конце литературы, о конце культуры, но крик наш был куда тише и обреченней. С детства привыкли, вышколенные, изъясняться вполголоса. Мы и в литературу-то вползли с заднего хода, втиснулись в пролом, нами же исподтишка и сделанный, а они готовились войти в парадный подъезд. Войти по праву таланта, который не успели придавить в зародыше. По праву внутренней свободы, которой нам не обрести вовек. По праву интеллектуальной оснащенности – мы по сравнению с ними недоучки. Готовились, да, по ступенькам подымались, мраморным ступенькам храма, как вдруг увидели растерянно, что вход отсутствует. «Конец, обрыв ленты – 1985 – и навсегда, навсегда». Так писала в 1992 году молодая Мария Руденко, обнаружившая, что храма нет больше. Вот и застыли на лестнице, ведущей в никуда, золотые дети отшумевшей эпохи. Как раз тогда встретил я в метро свою студентку с картонной табличкой на груди: «Расскажу анекдот». На хлеб зарабатывала.

Лето 92-го выдалось жарким, люди двигались вяло и бесшумно, точно во сне, тихо, как слепые жуки, ползали редкие машины, пропали невесть куда птицы, даже воробьи не чирикали, и только вороны кружили, распластав крылья, над черными, покореженными, с разинутыми пастями мусорными бачками. Горели за городом свалки, тлели торфяники, и этот нутряной, цепкий, ползучий огонь задушить никак не удавалось. Желтой гарью затопило улицы, пожухла листва на деревьях, и даже серовато-пятнистые стрелы лука, что рос у нас на балконе в миске с водой, придавленно расползались в разные стороны, этакие выморочные уродцы.

Ночью на нашем одиннадцатом этаже жужжали комары, не давая спать, и мы с женой до рассвета перебирали запасы риса и макаронов, в которых копошились маленькие белые гусеницы. Прикидывали, надолго ли хватит. Оставались еще блоки сигарет, купленные на талоны советской распределительной системы – я, человек некурящий, выменивал их в коммерческих ларьках на пиво. Потягивая его в кухне под песни Шуберта, подумывал о своем первом дипломе – дипломе автодорожного техникума. Не понадобился – выручила журналистика. Сначала «Московская правда», потом – «Труд», так что моя метаморфоза была не слишком болезненной, просто я вернулся к тому, чем зарабатывал на хлеб в молодые годы.

«Труд» – газета профсоюзная, во всяком случае, была таковой в прежние времена и, несмотря на все метаморфозы, в том числе и ее собственные, продолжала по мере сил защищать маленького человека. Не раз и не два писал я на ее страницах о положении старых людей (одна статья так и называлась: «Охота на стариков»), но разве могли эти гневные филиппики искупить в моем сознании тот давний фельетон о самогонщице в козьей безрукавке!

И все равно прокормить семью не мог. Алла барабанила на машинке в умирающем «Крокодиле», Ксюша, студентка иняза, по вечерам занималась репетиторством (сорок пять рублей за полтора академических часа), а Жанна с маленьким ребенком на руках днем работала медсестрой в нашей литфондовской поликлинике (которая скоро вышвырнет писателей, за чьи деньги была построена, на улицу), а вечерами шила постельное белье. Реализовывалось оно официально, через коммерческий магазин. Впрочем, один комплект достался мне в качестве подарка ко дню рождения. Белье давно износилось, но я храню выпавший из него бумажный четырехугольничек, на котором от руки выведено: «Киреева Ж. Р. Патент № 8476».

Но то была неудачная метаморфоза. Пример удачной продемонстрировал другой человек, который до этого успел написать много книг. Готовясь к крупному плану, который последует сейчас, я достал их с полки, перечитал автографы, перечитал некоторые из повестей и в очередной раз удивился превращению, которое произошло с этим человеком. Его тексты не предвещали этого. (Хотя одна из повестей и называется «Метаморфозы».)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.