Год тридцать четвертый. 1991

Год тридцать четвертый. 1991

Новая эпоха не только стремительно приближалась, не только стояла на пороге – она, по существу, уже началась. Впервые за последние десятилетия официально, на государственном, можно сказать, уровне, праздновалось Рождество. Это был понедельник, но объявили нерабочий день.

Мы с Аллой отправились в наш бибиревский лес. Народу было много, куда больше, чем в обычный выходной. С невысокой горки катались на санках, лыжах, дощечках. На фоне утрамбованного, но еще свежего и чистого снега – многоцветье платков, шапочек, шарфов, с лаем снуют туда-сюда ушастые собачонки, изваянием застыл пятнистый дог, смеются девушки, беседуют, подбоченясь, старухи, азартно лепит снежок огненно-рыжий молодец. Точно картина из Третьяковки ожила. Те самые святки, о которых когда-то с упоением рассказывала бабушка. И вдруг все как-то разом потускнело, народ рассеялся (я глянул на часы: пятый всего-навсего час), посыпал мелкий снег. Ветра не было, а теперь подул откуда ни возьмись – холодный, неприятный – и словно скатал, как папиросный листок, ту явившуюся из прошлого картину. Что же касается будущего, то оно не замедлило с грохотом продемонстрировать себя в самом конце этой так славно, так светло начавшейся недели: в ночь на воскресенье десантники в Вильнюсе взяли штурмом телецентр. Тринадцать убитых, полторы сотни раненных.

И на этом фоне готовился референдум, который прошел 17 марта: быть ли Союзу? Народ измордован, оглушен, задерган, магазины пусты, вся Москва обклеена объявлениями типа: «Меняю кроличий полушубок на тахту». Или:

«Щенки породы спаниель – на женские сапоги 39-го размера». Словом, люди не живут, люди выживают (стараются выжить), а тут очередной политический спектакль, помпезный, дорогой и никчемный. Ибо, понимают все, каковыми б ни были результаты референдума, на реальную политическую жизнь они не повлияют. Не прибавят продуктов, не дадут лекарств (нет даже самых элементарных – анальгина), а уж напряженность тем более не снизят. Напротив! Еще одна цистерна в разгорающийся пожар.

На телевидении прошла последняя, прощальная передача «До и после полуночи». Четыре с половиной года назад на страницах «Литературной газеты» я горячо приветствовал ее появление, и все эти четыре с половиной года она была лидером нашего телевидения. И вот 29 июня Владимир Молчанов начал неожиданно для всех со слов: «Больше „До и после полуночи“ в эфир не выйдет. Никогда…»

Помню немало хороших, даже великолепных дебютов, но впервые на моей памяти человек так красиво, так благородно, а главное, так своевременно уходил. В расцвете сил. В апогее признания. После короткого прощания – жесткий, страшный сюжет о жизни шахтеров, который не то что сломал – взорвал имидж элитарного Молчанова, а затем пошла лента с фотографиями людей, которые все эти четыре года делали передачу. Последним был Молчанов. Тут лента остановилась, и Молчанов, в белом костюме, поднялся и, без единого слова, вышел из кадра.

Свято место, однако, пусто не бывает – многие, наоборот, входили в «кадр», причем делали это весьма активно, и не только в кадр телевизионный. На той самой неделе, которая закончилась референдумом по Союзу, в Литературном институте три дня подряд проводилась конференция по постмодернизму. Публика собралась разношерстная, многие в обносках, с изнеможенными от недоедания лицами. На открытие прибыл на белом «Мерседесе» Виктор Ерофеев, выступил устало и расслабленно, респектабельно поматюгался и укатил, свежеиспеченная мировая знаменитость, чей роман «Русская красавица» переводился как раз в это время чуть ли не на все европейские языки. А несколькими месяцами ранее Виктор Владимирович оглушительно, будто дверью хлопнул, «закрыл» на страницах «Литературной газеты» всю прежнюю отечественную беллетристику. А заодно и поэзию… Справил «Поминки по советской литературе» – именно так называлась его эпатажная статья.

Советская литература, утверждал автор этого удалого памфлета, «существовала… в трех основных измерениях»: официозная, деревенская и либеральная. Сущность первой, формулировал автор «Русской красавицы», «заключается в пламенном устремлении к внелитературным задачам». Пусть так, но тогда не попадает ли под это определение не только, скажем, Алексей Толстой, но и Лев тоже, с его очевидной и все нарастающей с возрастом страстью к задачам именно внелитературным? (Другое дело, какие ценности отстаивала русская классика, а какие – ее формальная наследница.) Да и только ли Лев Толстой? Собственно, после Пушкина, заложившего легкий, ладный корабль российской словесности, что весело бежал по волнам, поскольку трюмы не были забиты полезным грузом, – после Пушкина судно наше все более оседало под тяжестью того, что Фет нарек «избытком содержания». Литература стремительно идеологизировалась, и уже к началу нынешнего века «судьба русского писателя… часто зависела от того, находится ли он в борьбе с существующим государственным строем». Это – свидетельство Бунина, широкую известность которому принесла «Деревня», вещь не только социально заостренная, но и явно тяготеющая, если следовать классификации Ерофеева, ко второму «измерению».

И, наконец, «измерение» третье – либеральное. Тут уж преемственность литературы, по которой справлял веселую тризну владелец белого «Мерседеса», очевидна, как очевидно и то, что всякое либерально (как и реакционно) ориентированное искусство, то есть всякое тенденциозное, отмеченное «избытком содержания» искусство, страдает художественной дистрофией – будь то «Что делать?» Чернышевского или снисходительно упомянутые Ерофеевым «перестроечные» романы, ставшие на короткое время бестселлерами советской литературы.

Тризну-то справили, но и сейчас, по прошествии стольких лет, «покойник» оставлять бренную землю не торопится. Чтобы убедиться в этом, достаточно войти в книжный магазин. Многие сочинения, некогда с помпой похороненные адептом постмодернизма, преспокойно стоят себе, свежеизданные, рядом с его собственными сочинениями. А подчас даже и потеснив их…

Думаю, мы имеем дело с феноменом не только культурным, не только коммерческим, но и психологическим тоже. В свое время я пытался даже исследовать его в небольшой повести «Втроем», впервые увидевшей свет на страницах «Знамени» и как раз в 91-м году перечитанной мною в верстке двухтомника, так и не выпущенного из-за тотального дефицита в стране. В данном случае – дефицита бумаги.

Втроем – это 56-летний шофер автобусного парка Топцев, грузный и молчаливый, причем нельзя сказать, чтобы стал таким после смерти жены, всегда был скуп на слова и брюхат был, с кряхтеньем шнурки завязывал. Это – его новая жена Зиночка, 45-летняя билетная кассирша из того же, что и он, парка, впервые обретшая семью, но обретшая ненадолго: и пяти месяцев не продержался их брак. Сей скоропалительный разрыв был не просто странен в глазах окружающих, он был нелеп, дик – да, дик! Не по двадцати же лет им, когда ветер в головах. И, наконец, жена Топцева Надя, а если быть точным – первая жена, и вот это-то, что из просто жены превратилась в первую жену, мучило Топцева, он недоумевал и сердился – не вслух, про себя, – почему одним и тем же словом «жена» следует называть Надю и Зиночку. Умерла в сорок девять лет от – страшно вымолвить! – гриппа, вернее осложнения на легкие после тяжелейшего и короткого (недели не пролежала) гриппа, в самом начале эпидемии, как бы предупредив всех своей смертью, какая это коварная штука – грипп.

Умереть-то умерла, но ее присутствие в доме ощущалось постоянно, в каждой мелочи, в каждом взгляде и жесте немногословного хозяина, хотя ни одной фотографии бывшей жены в квартире не было. Во всяком случае, не стояли и не висели открыто, как должны были стоять или висеть (Зиночка не обиделась бы, нет), а таились, спрятанные, исподтишка ждали своего часа. Вот почему у Зиночки отказывались идти ноги, если знала, что вернувшийся из рейса Топцев уже дома, один. Но в том-то и дело, что не один, с нею, а она явится сейчас и помешает им. Не выдержав, собрала старый свой чемоданчик и ушла обратно к брату, в семью брата, который чуть ли не силой попытался сохранить этот созданный на его глазах и теперь так же на его глазах рухнувший невесть с чего союз. Но подобные союзы, уже не только надтреснувшие, но и внутренне распавшиеся, силой не удержишь – будь то союз семейный, частный, либо политический носящий характер, глобальный. Государственное объединение, скажем так.

Я, конечно, имею в виду Советский Союз. Когда его попытались силой сохранить в августе 91-го, мы с женой были с группой писателей в Индии. Девятнадцатого числа, в понедельник, в самом начале обеда на шестнадцатом этаже нашего пятизвездочного отеля «Канешка», откуда открывался роскошный вид на Дели, в зал стремительно вошел в мокрой рубашке (с утра лил, не переставая, муссонный дождь) главный редактор издательства «Советская Россия» некто Журавлев и негромко, но торжественно объявил, что Горбачев смещен. Власть перешла к комитету во главе с Янаевым, действие республиканских, то есть ельцинских законов приостановлено, объявлено чрезвычайное положение. После чего сел и поднял бокал с кока-колой: «Поздравляю вас!».

Никто не принял всерьез этого заявления припозднившегося коллеги, тем более что кто-то из наших накануне говорил с Москвой – все было тихо. Однако сразу после обеда созвонились с нашим посольством, и там подтвердили, что Горбачев действительно больше не у власти, но никто якобы не смещал его, ушел по состоянию здоровья, чрезвычайное же положение объявлено для борьбы с мафией и спасения урожая. И то не во всей стране, а лишь в некоторых регионах.

Вечером к нашему автобусу протиснулся мальчишка с вечерними газетами, сунул одну в окошко, а там на первой полосе портрет Горбачева и огромная шапка: «Горбачев свергнут!». Через двойной перевод – с хинди на английский и с английского на русский – продирались фраза за фразой к событиям в Москве.

Телевизионные новости начались с документальных кадров: танки на улицах, запруженная народом площадь перед Белым домом, выступление Ельцина с танка – ага, Ельцин жив, на свободе, уже хорошо. Самое же главное – нет сообщений о жертвах. Значит, пока не стреляют. Значит, с детьми все нормально. А индийские комментаторы сравнивают свержение Горбачева с недавним – три месяца прошло – убийством Раджива Ганди, у которого завтра как раз день рождения.

Утра едва дождались. Все вокруг – от велорикши до продавца в захудалой лавчонке – выражают нам соболезнование. (В Индии многие говорят по-русски.) Имя Горбачева у всех на устах, а теперь еще и Янаева. Его же фотографии в утренних газетах. Вот разве что в храме Лотоса, в современном, устремленном в небо здании в форме священного цветка (лотос – цветок священный), – ни слова об этом. Разувшись, я долго сидел в зале медитации, но ни лотос, ни медитация не помогали, все мысли там, в Москве. А Дели тем временем пышно праздновал день рождения Раджива. Колонны с музыкой и песнями, грузовики с людьми, всюду его портреты. Это был вторник, а в четверг около шести утра – мы уже встали, чтобы ехать в Джайпур, – в дверь постучал ликующий портье и протянул только что вышедший номер «Индиан экспресс» с аршинным заголовком через всю страницу: «Горби вернулся в Москву». (Этот номер хранится у меня до сих пор.)

Когда через десять дней мы наконец оказались дома, то фраза эта, повторяемая на всех углах, звучала несколько иначе: «Горбачев вернулся в другую страну». Произносилось это, как правило, с удовлетворением – похоронить, похоронить скорее павшую империю! – я же слушал и думал: а, собственно, в качестве кого пожаловал из своего форосского пленения наш президент? В качестве почетного гостя? Ведь другая страна – это страна чужая. В качестве эмигранта? Репатрианта? Или, может быть, имела место своего рода депортация, причем депортация внезапная, почти как у Солженицына – даже костюм не успел переодеть. Оттого, надо думать, и не понял сразу, куда попал: заговорил так, будто вернулся к родным пенатам.

Депортированный президент, само собой, перестает быть дееспособным президентом, во всяком случае, на территории страны пребывания, но меня не покидало ощущение, что депортирован не только президент, но и его многомиллионные подданные. Быть может, то было сугубо московское впечатление? Ничего подобного. Через пару недель отправился в Ялту, в Дом творчества, куда выкупил путевку еще до Индии, и не узнал Ялты.

На набережной по дешевке (сравнительно с кроссовками и баночным пивом) распродавали знамена, вымпелы, транспаранты и прочую атрибутику «Артека». С каким благоговением произносилось это слово во времена моего детства! Каким счастьем – для меня, разумеется, недоступным – считалось попасть в этот элитный, сверхэлитный пионерский лагерь! И вот – распродают, поскольку нет больше ни комсомола, ни пионерской империи. Ни империи вообще. Все отныне – бывшее, настоящего же, прочного настоящего нет ни у кого. Что уж тут говорить о будущем, которого боялись практически все! Эпидемия футурофобии охватила страну.

Здесь же на набережной – две девочки в пышных, ярких, почти цыганских юбках. Но не цыганки – светленькие, с распущенными волосами. Одна, лет тринадцати, танцует, другая, совсем крошка, держит транзисторный, явно тяжеловатый для нее приемник, из которого вырывается хриплая музыка. На асфальте – пластмассовая мисочка для денег. Сцена прямо-таки из Достоевского, когда Катерина Ивановна пляшет и просит милостыню после скандала на поминках по Мармеладову.

На месте бывшего колхозного рынка – барахолка. Чего только не продают здесь! Кофты и сапоги, мыло и шампанское, старые книги и новые складные зонтики, вазелин и бельгийское баночное пиво, сухую ромашку и вызовы в Чехословакию… Одно не изменилось – море, и я купался по несколько раз на дню, отводил душу, понимая, что другого такого случая мне, может быть, не представится. По существу, прощался с Ялтой, а потом, когда срок путевки истек, – с Симферополем, куда специально приехал на троллейбусе за девять или десять часов до отправления поезда.

Против обыкновения, в автоматической камере хранения было полно свободных ячеек («бархатный сезон» в этом году отменился как-то сам собой), сунул в одну из них вещи, захлопнул дверцу, но через минуту вернулся и доложил в ячейку пиджак. В одной рубашечке (а в Москве снег уже) вышел на привокзальную площадь. Когда-то в центре ее возвышался памятник Сталину, к которому мы всем классом ездили возлагать цветы. Теперь на этом месте толпились машины, шоферы рыскали в поисках выгодных пассажиров, один подстерег меня, спросил заговорщицки, куда ехать. «Никуда, – весело ответил я. – Приехали!»

Вот именно: приехали.

На скамеечке под каштаном – каштан рос тут и прежде – старуха продавала украдкой пиво, по трешке за бутылку, что в пять или шесть раз дороже, чем в магазине, но в магазине разве купишь. Взял две. С одной тут же содрал о каменную скамью ребристую, пружинисто отскочившую нашлепку, опорожнил под сухое щелканье падающих на асфальт каштановых ядрышек, другую сунул за пояс, благо джинсы на широком ремне позволяли, и двинулся неспешно к центру.

Улица Ленина, на которой мы когда-то жили с бабушкой, вся перестраивалась: вместо одноэтажных, из камня-ракушечника домишек возводили громоздкие бетонные коробки, но до нашего двора, слава богу, пока не добрались. Все было во дворе, как прежде, разве что разрослись деревья, залили асфальтом пятачок, который казался некогда таким просторным: в «Охотников и зайцев» играли, да исчезла голубятня дяди Димы. Зато «Победа» была на месте. Ах, как обрадовался я, увидев эту допотопную колымагу! Всегда стояла здесь, у высокого, на бетонной опоре электрического столба, прикованная к нему цепью с амбарным замком, – теперь, надо полагать, роль замка выполняло противоугонное устройство.

«Победа» эта уже фигурировала в моих сочинениях, давно вышедших, давно прочитанных и забытых, а она все держалась – не столько средство передвижения, сколько памятник тайным вожделениям дворовых мальчишек. Разумеется, я тоже мечтал прокатиться на чудо-автомобиле, первом во дворе и тогда единственном, но, кажется, мечтал об этом и сам хозяин, рябой Шашков, который все вечера напролет и все выходные ремонтировал свое детище, но хоть бы разок выехал со двора!

По-хозяйски обошел я залитый солнцем, тихий и пустой двор. Впрочем, не такой уж и пустой: вот прошлепала к колонке босая женщина с ведром, вот выскочил на крыльцо мальчуган с кукурузным початком – выскочил и замер, уставившись на чужака, вот с любопытством замаячила в распахнутом окне чья-то круглая ряшка, – и все-таки. Все-таки – пустой, ибо все это были другие, новые люди, из другой, новой, не той жизни. Не той, откуда я шагнул когда-то в свой рай…

Я посмотрел на часы; до открытия пивбара, под который приспособили старый подвал, куда мы лазили покуривать тайком от взрослых, оставалось пять минут. К воротам двинул, но, поддавшись искушению, свернул к «Победе». Подошел вплотную, внимательно осмотрел со всех сторон и даже коснулся, святотатец, пальцем. И вдруг почувствовал чей-то напряженный взгляд.

Медленно подняв голову, увидел в палисаднике среди неярких астр, последних цветов сезона, старика в майке. Седой, с резкими морщинами на смуглом лице, но еще прямой и крепкий, широкоплечий, он как бы изготовился к прыжку, и прыжок, надо полагать, вышел бы, несмотря на возраст, отменным. Я невольно поздоровался, давая понять тоном, что ни похищать машину, ни причинять ей вреда не собираюсь. А чтобы окончательно успокоить старика, в котором померещилось вдруг что-то знакомое, ввернул в качестве пароля Шашкова – как, мол, поживает владелец сего замечательного экспоната? «Владелец – я!» – отрывисто, с придыханием (и голос вроде бы знакомый) ответил человек в майке, явно уязвленный «экспонатом». «А Шашков? – не унимался новоявленный абориген. – Он ведь за ней, как за ребенком, ухаживал».

Старик молчал, вглядываясь в пришельца, но уже иначе, не агрессивно, не с готовностью прыжка, а с усилием памяти. Открыв калитку, медленно вышел, продолжая всматриваться, и чем ближе подходил, тем делался старше: запавший рот, дряхлая шея. Но одновременно проступало из-под потрепанной оболочки и другое лицо, молодое. «Шашков помер. А вы?..» И сощурился, уже почти узнав (блеснули глаза), уже собираясь произнести мое имя, но я опередил: «Дядя Митя?».

Да, это был дядя Митя, ас, король, шофер экстра-класса, – а иначе, рассуждали во дворе, кто бы доверил ему «ЗИМ», машину правительственную, или почти правительственную, которую ввиду изношенности разжаловали в рядовое такси? «ЗИМ», однако, оставался «ЗИМом», и когда его длинное черное тело бесшумно втягивалось во двор, даже взрослые приостанавливались и глазели – что же о мальчишках говорить! Бросив игры, летели сломя голову, но близко не подходили, на расстоянии держались, полные благоговения и восторга.

Король не удостаивал нас взглядом. Легкой, быстрой походкой направлялся к дому, а мы, точно почетный караул, дежурили неотлучно до его неторопливого, сытого после обеда, возвращения.

И вот он снова передо мной, бывший, свергнутый временем король – в майке, из-под которой курчавятся седые волосы, в мятых брюках. Разговорились. Осмелев, приглашаю выпить пивка. Застигнутый врасплох дядя Митя не сразу согласился, но согласился, побежал натягивать рубашку. Так спешил, что не переобул даже домашние тапочки, возвращаться, однако, не стал, махнул залихватски рукой.

В другой руке был газетный сверток. «Рыбка! – шепнул, подмигивая. – Вяленая!»

Итак, впервые в жизни иду – на равных с самим дядей Митей! – пить пиво. А уже после двух кружек сделались и вовсе приятелями, причем приятелями старинными. С упоением сыпал я именами, которые, казалось мне, никто уж и не помнит, кроме меня, но дядя Митя – вот чудо-то! – понимал меня с полуслова. Многие, к моему радостному изумлению, были еще живы, а я уже похоронил их, перевел в запасники памяти, и вот теперь они воскресали, причем воскресали не под беллетристическим пером, а в самой что ни на есть реальности.

Кое-кто, впрочем, умер по-настоящему – дяди Митина жена, например, недотянувшая пяти месяцев до золотой свадьбы. «Пяти месяцев!» – повторил старик запавшим наполовину беззубым ртом и будто стремительно отдалился вдруг, стал маленьким, как в перевернутом бинокле. Оторвав клок газеты, вытер испачканные жирной салакой руки, кружку взял.

Под восемьдесят было ему, но он не отставал от меня. На глазах молодел с каждой кружечкой, так что были мы теперь почти ровесниками. Корешами. А как не проводить кореша, как не доставить его с комфортом к поезду, благо автомобиль, хоть и сварганенный еще в 49-м, на полном ходу! «А ничего?» – деликатно показал я глазами на батарею кружек. Бывший таксист, ас с невообразимым стажем вождения, лишь слегка покривился: ерунда, дескать! Да и время такое, что кто сейчас блюдет законы и правила! Тем более – правила уличного движения. Но сам он, не преминул заметить дядя Митя, не нарушает их ни при каких обстоятельствах. Сколько бы ни выпил…

Прежде чем сесть в машину, не только скинул тапочки, переобувшись в новенькие сандалии, но и свежую рубашку надел. Так осуществилась мечта дворового мальчишки. Прокатился-таки в пятьдесят лет в заветном автомобиле, прощаясь навеки со своим городом.

В неполных пятьдесят… В неполных… Лишь через три месяца стукнуло, 25 декабря, и никто из моих гостей в этот день не опоздал, хотя общественный транспорт был практически парализован. Спешили, однако, не к столу – к телевизору. В девятнадцать ноль-ноль на экране появился Горбачев и известил мир о своей отставке. Флаг Советского Союза на кремлевской башне медленно пополз вниз. По этому поводу выпили первую рюмку, а уж потом – за юбиляра.

Компания собралась небольшая и довольно пестрая, но ведь, как сказал самый знаменитый советский поэт, «компании нелепо образуются». Я уже цитировал эти строки, и теперь повторяю их – повторяю с удовольствием и, главное, в пику поминкам, отшумевшим по советской литературе. И, стало быть, рассуждаю я, по самому знаменитому поэту тоже.

Между прочим, это он сам так определил себя. Есть, дескать, поэты куда талантливее его, он признает их, он их по мере сил популяризирует – а силы у него несметные, – но более знаменитых нет.

По-моему, это правда. Или, во всяком случае, было правдой – в то фантастическое время, которое закончилось 25 декабря 1991 года.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.