Год тридцать второй. 1989

Год тридцать второй. 1989

Завершится этот год двумя потрясшими мир смертями: 25 декабря расстреляют, по решению скорого суда, последнего в Европе коммунистического диктатора Чаушеску, а десятью днями раньше мирно умрет в своей постели Андрей Сахаров.

Две недели провел я в Румынии в самый разгар культа Чаушеску; страна была буквально обклеена его цветными портретами, а с телевизионного экрана не сходило его темпераментно и неустанно вещающее что-то лицо. Сахаров в то время уже находился в горьковской ссылке, и что, казалось бы, общего между этими двумя людьми, но, не будь Сахарова, не произойди в Советском Союзе событий, на которые Сахаров столь мощно повлиял, иначе, уверен я, сложилась бы и судьба Чаушеску.

Рухнувшая 9 ноября Берлинская стена преобразовала мир. Прежде всего, он стремительно расширился, и не только для Запада, который мог теперь беспрепятственно разгуливать ну ладно по Восточной Европе, но и далеко за Уралом; он фантастически расширился и для людей, живущих на прежде глухо закрытых территориях. Принцип конвергенции, за который так ратовал Андрей Дмитриевич, являл себя все более зримо.

В конце апреля в США высадилась – не сразу, частями – самая большая за всю историю отношений между нашими странами делегация российских писателей, человек что-то двадцать пять… Все формальности уладились – быстро и весело, слишком быстро и слишком весело, так что накладки были неизбежны. Вернувшись, например, после двухдневной отлучки обратно в Нью-Йорк, в свое аспирантское общежитие, в номер, где мы жили с Анатолием Кимом, я обнаружил на своей кровати записку Юнны Мориц. «Люди! – вопияла она. – Я приехала 22-го с В. Беловым, Ю. Кузнецовым, Б. Екимовым. Их везли в Пенсильванию, а мне по ошибке заказали комнату на два дня позже, и мне совсем негде было ночевать. Милейшая „устроительница“ занесла мои вещи сюда и предложила жить здесь, покуда вас нет. Но я ей объяснила, что у нас не принято спать всем в одной постели, – особенно после гласности и перестройки. Белов был возмущен моей строптивостью, и все жутко гневались, что из-за меня поздно прибудут в Пенсильванию и поздно спать лягут».

Приютили Юнну Петровну ее американские друзья. Мориц спас ее изумительный юмор, а вот мне его явно недоставало, особенно когда я, профукав с Юрием Кузнецовым все наличные доллары, оказался на мели. Спасибо устроившему прием в честь нашей делегации фолкнеровскому обществу в Вашингтоне – там я отъелся за два предыдущих полуголодных дня и, на всякий случай, за день вперед: назавтра мне предстояло делать доклад на американо-советской писательской конференции. О, что это был за фуршет! Оказавшийся рядом Олег Чухонцев, скосив из-под очков глаза, некоторое время не без удивления наблюдал за мною, после чего пробурчал что-то неодобрительное по поводу моего неполиткорректного аппетита. Зато Василий Аксенов, почти абориген, предложил подбросить нас с Толей Кимом до отеля. Но такую широту он проявлял далеко не ко всем. Когда Владимир Карпов, тогдашний главный в Советском Союзе писательский начальник, публично, прямо в центре зала, протянул ему, политическому эмигранту, руку, Василий Павлович демонстративно спрятал свои за спину…

Мой доклад длился, с синхронным переводом, более часа. Судя по тому, что мне говорили по его окончании американские коллеги и наши соотечественники, как проникновенно жали руку, я не провалился, но у меня осталось стойкое ощущение, что был я все же не на своем месте. А где же в таком случае мое? Где моя площадка, пусть и не столь престижная, но – моя, моя? И существует ли вообще таковая? С детства ведь привык смотреть на жизнь со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр – не чета, конечно, тому, под звуки которого я уплетал фолкнеровские деликатесы, – смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная веранда, но я не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.

Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что во времена моей юности располагалась на берегу Салгира в симферопольском горсаду, позже переименованном в парк культуры и отдыха, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганных досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало порой нехитрую музыку.

Разумеется, я мечтал, что когда-нибудь тоже буду там, на заветном пятачке, и не через забор махну, не между прутьями продавлю себя, обдираясь в кровь, а войду, как люди, в калитку.

И вот вошел. Здесь, на другой стороне земного шара… Но вошел все равно как бы без билета – чувство такое, во всяком случае, было.

После конференции нам дали кое-какие деньги, однако я, умудренный опытом, не отправился в ресторан с остальными, а купил в супермаркете горячую курицу с гарниром и соусом, вскипятил в своем скромном одноместном номере чай, включил телевизор и устроил себе пир. Никакой Чухонцев не косился на меня из-под очков, все было вкусно, все было замечательно, я, как в детстве, облизывал пальцы, – короче говоря, меня вполне устраивал мой «пир в одиночку». Я беру эти слова – «Пир в одиночку» – в кавычки, потому что они стали названием моего романа, который как раз в этом, то есть в 89-м, году увидел свет на страницах «Октября».

Роман в какой-то – или даже в значительной – степени был автобиографическим. Но осторожным… Но аккуратным… С непременными, хотя, как правило, довольно незатейливыми масками на действующих лицах, в том числе и на главном герое – беллетристе К-ове.

Прежде, на протяжении трех десятилетий, прототип беллетриста К-ова едва ли не всех своих близких описал в своих многочисленных творениях. И бабушку. И ее сестру Марию Ивановну, незабвенную тетю Маню. И супруга тети Мани дядю Диму, единственного мужчину в моем тогдашнем окружении. И, уж конечно, свою неугомонную матушку – ее-то многократно. Под различными именами… Под всевозможными, подчас экзотическими масками. Вот только моя собственная персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен – природой и обстоятельствами – сочно и грубо.

И вот – первое автобиографическое сочинение. А всякая автобиография – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря Антон Павлович Чехов избегал подобных писаний. Даже болезнь такую выдумал: автобиографофобия, специально для себя выдумал, и я отнюдь не воспринимаю это как шутку.

Мне знакома эта болезнь не понаслышке. Лишь в данной хронике я по мере сил пытаюсь преодолеть ее, однако, время от времени перечитывая набегающие страницы, признаться, не очень-то узнаю себя. Других узнаю, а себя нет. Что это? Симптом неискренности – либо неполной искренности? (А возможна ли вообще полная?) Некое клеймо органичной, как родовое пятно, неузнаваемости?

Для меня это состояние неузнаваемости еще с детства, лет с десяти или одиннадцати, олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Подсобниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.

Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал я, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил я.

Договорились, что в понедельник толстяк заедет за нами. В такой-то час мы должны ждать его, уже с вещами. Это (что с вещами) было для меня своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!

Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, я то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил я, но меня не удостаивали ответом.

И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел деловито входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал я. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая меня (видите: не узнавая! Точь-в-точь, как я не узнаю себя, не всегда узнаю в этом тексте), – толстяк сердито всматривался в изрядно помятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…

Сколько раз, вплоть до сегодняшнего дня, когда я, старик, выстукиваю на клавиатуре эти строки, будет повторяться в моей памяти этот бег, но все тише, все медленней! И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая, впрочем, тоже поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо…

Что, однако, имела в виду бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило мне повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, разумеется, чего и все в то жутковатое время, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди проведают о сыне Стасике, еще одном человеке, отмеченном, если пользоваться моей терминологией, клеймом неузнаваемости.

Что все-таки подразумеваю я под этим словом? Я плохо разбираюсь в технике, тем более в новейшей, но, меняя вышедшую из строя мышь или принтер, уяснил, что привереда-компьютер может, оказывается, узнать этот новенький только что подключенный к нему агрегат, а может и не узнать. Так и с человеком. Человек входит в мир, и мир этот, еще более привередливый, чем какая-то там пусть даже архисложная машина, еще более капризный, в одном случае узнает тебя (то бишь принимает), а в другом – нет. Толстяк, в самоуверенное пузо которого я так доверчиво ткнулся разгоряченным, раскрасневшимся от радостно прихлынувшей крови счастливым лицом, был, несомненно, человеком узнанным – в отличие от моей бабушки, вечно заискивающей перед миром и перед людьми, в отличие от меня, если и пирующего, то в одиночку, в отличие от Стасика…

От меня долго скрывалось, что Стасик сидит, но шила в мешке не утаишь, и бабушка, поняв, что я все знаю о ее младшем сыне, родном дядюшке своем, понесла что-то такое о дружках, ворюгах проклятых, о дурном влиянии, о дурных женщинах, с которыми по молодости лет связался благородный и доверчивый Стасик.

Теперь она говорила о нем беспрестанно. Раньше отмалчивалась, бросала что-то невразумительное о тяжелой и ответственной работе на Дальнем Востоке, а теперь говорила и говорила, и говорила… Считала, сколько месяцев – а потом недель, потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка связала толстые шерстяные носки: Стасик писал своим корявым почерком, что у него обморожены ноги.

И вот однажды я проснулся среди ночи от громового стука. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался я. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.

Скрежет замка, лязг задвижки, хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!

Вскочив с кровати, я бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно. Электричество в те времена выключали по несколько раз в сутки…

Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже я отчетливо различал слово «мама». Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У меня вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «А-а, племянничек!» Так состоялось наше знакомство…

Свет в ту ночь не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Меня за каждую соринку пилила, а тут – ни единого словечка.

На свободе Стасик пробыл недолго. Жениться, правда, успел, но я эту его первую жену почти не помню. Как и вторую, появившуюся после его очередной отсидки. А вот третью – и последнюю – знал хорошо. С перерывами – на отсидки опять же – они прожили много лет. Выйдя последний раз на волю (и впрямь последний; больше уже не попадал туда), поклялся своей Любе, что все, завязал, только у Любы за время этого особенно долгого Стасикиного отсутствия появился другой, однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился, пустила к себе во времянку. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, Люба. Доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.

На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга вновь отправился куда Макар телят не гонял.

Теперь Люба была уже бабушкой, Стасик же, которого я, заскочив в Симферополь, навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал мне: как, мол?

Опустившись перед ребенком на колени, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».

Глаза старика лукаво сверкали. Кажется, это был единственный случай, когда его узнали. «Ну, что, писатель, – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем. – Напишешь о дядьке своем? О Хрипатом? Меня там Хрипатым зовут… Что, слабо?»

Написал… Совсем, правда, немного, всего несколько страниц, но их достало, чтобы понять – прежде всего, самому автору, что между ним и его дядей есть кое-что общее: оба помечены клеймом неузнанности. И хорохорится, и в грудку себя бьет, и выманивает из уст младенца золотое словечко «дедушка», но какой, в самом деле, дедушка – Стасик! Какой он муж, если через стенку другой сидит, накачивается пивом с воблой! Почему-то я ощутил это особенно остро в номере вашингтонской гостиницы, когда уплетал, скрытый от глаз посторонних, своего купленного в супермаркете цыпленка…

В том же году, уже после Америки, я видел Стасика в последний раз. Приехав ненадолго в Крым, узнал, что Стасик в специализированной больнице, куда его, старого алкаша, упрятали по решению суда на принудительное лечение. Заявление жена написала, многострадальная, терпеливая, преданнейшая Люба – написала в отчаянии и робкой надежде: авось, убережет от очередного срока законного муженька. (Тот, хлещущий пиво, которого она все-таки выгнала, был незаконным.) Этот новый срок, знала, ему уже не выдержать. «Пусть хоть умрет как человек. Дома, в чистой постели».

Располагалась больница у черта на куличках, в голой степи. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но лишь раз в сутки, поэтому пришлось брать такси. Со мной поехала навестить братца тетушка Тамара…

Застали мы его в больничном дворе, возле столика, врытого между тополей. Его товарищи по несчастью играли в домино, он смотрел. На дряблую шею был накинут синий шарф. В руке, напоминающей пустую грязную перчатку, золотился апельсин. Таким же, будто внутри нет ничего, было и сморщенное беззубое Стасикино лицо. Он сразу же начал жаловаться на Любу, достал из-за пазухи какие-то замусоленные бумаги, принялся совать их сестре-адвокату, чтобы та поскорей вызволила его отсюда.

Я неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – произнес наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на меня – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после многолетней разлуки, а заглянули из соседнего дома…

Напоминая о времени, засигналил таксист, которому мы клятвенно обещали, что больше получаса ждать не придется. Потом еще раз засигналил и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом больничного халата, хотя тетушка сунула ему свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежеокрашенным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок обмороженного пальца. Он и впрямь был очень доверчивым человеком, Стасик, – эта его доверчивость сквозила если не во всех его преступлениях, то уж наверняка в тех, про которые я знал. В них не было и намека на изощренность, которую он вроде бы должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался щербатым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, подолгу, словно пытаясь разглядеть за этой кривоносой физиономией что-то такое, что другие разглядеть не умели…

Машина с клеточками развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая фигура с апельсином в руке.

Люба сдержала слово: умер он дома, на чистых простынях, совершенно трезвый, но умер не узнанный. Я, во всяком случае, его не узнал – как, впрочем, и он меня. Его «пир в одиночку» закончился, мой покамест продолжается, и если я нет-нет да взираю на кого с завистью, так это на тех, кто наделен даром пировать в окружении людей. В окружении умных, веселых, сердечно расположенных к тебе людей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.