Год тридцатый. 1987

Год тридцатый. 1987

Говорят, в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Можно. Именно это и случилось со мной. Я даже дату помню: 2 марта 1987 года. Позвонил Виктор Петрович Тельпугов из Литинститута, где он заведовал кафедрой творчества, и попросил меня навестить альма-матер. А по дороге подумать над предложением вести творческий семинар.

Дорога заняла ровно час, и весь этот час я честно думал. Или даже не столько думал, сколько вспоминал. Вспоминал четырех своих мастеров – так уж получилось, что их у меня было четыре.

Первым – поэт Василий Андреевич Журавлев, который сразу же объявил, что он здесь по праву не самого талантливого, а самого опытного. Мне это понравилось. Он, правда, не говорил о положительных и отрицательных опытах, но то, что последний превалировал, видно было невооруженным глазом. Потом вдруг случилось чудо: в журнале «Октябрь» появилось подписанное Журавлевым небольшое стихотворение, которое выдавало незаурядную поэтическую силу. А вскоре «Известия» опубликовали реплику, из которой явствовало, что стихи эти принадлежат Анна Андреевне Ахматовой, тогда еще благополучно здравствующей. Через некоторое время та же газета поместила сумбурное объяснение маститого плагиатора. Из него следовало, что Василий Андреевич когда-то переписал эти стихи к себе в блокнот – так они ему пришлись по душе, блокнот на долгие годы сунул куда-то, а когда нашел и открыл, то ему показалось, что это он сочинил. Пришлось уходить из института, в результате чего я оказался на семинаре Николая Николаевича Сидоренко – вместе с будущим классиком Рубцовым.

Параллельно ходил на семинар прозы – к Борису Васильевичу Бедному. Маленький, толстенький, он захлебывался словами, которые у него прямо-таки обгоняли друг друга, а сам он, возбужденный, едва поспевал за ними. В перерыве он не уходил на кафедру – курил с нами в коридоре, причем как-то неумело курил, причмокивая и держа сигарету чуть ли не всеми четырьмя пальцами. Только что прогремели его «Девчата», вышел одноименный фильм, имевший еще больший успех. «Искусство кино» опубликовало им же написанный сценарий.

Из-за него-то и пожаловала к нам на семинар незнакомая девица. Сказала, что у нее статья о сценарии, хотела бы почитать, но, предупредила честно: статья критическая.

Застигнутый врасплох Борис Васильевич развел руками. «Ну пожалуйста. Раз вам так хочется. Только позвольте мы сперва закончим?»

Девица подождала, а затем звонким голосом принялась зачитывать пространный текст, который, не скрою, пощекотал нам нервы. Еще бы! Так разделать большого писателя, да еще на глазах учеников.

Не знаю, как бы я поступил на месте Бедного. Вежливо напомнил бы, что здесь не место обсуждать творчество руководителя семинара? (Мои студенты время от времени порываются сделать это, из самых добрых, понимаю я, чувств, но я всякий раз пресекаю эти попытки.) Попросил бы оставить рукопись для спокойного домашнего чтения? Да мало ли корректных способов уйти от публичного разноса, пусть даже и несостоятельного! (А статья была несостоятельной.) Борис Васильевич повел себя иначе. Внимательно выслушал все, ничем не выражая своих эмоций, разве что закурил, чего прежде не делал в аудитории никогда, потом в раздумчивости посидел минуту-другую, учтиво поблагодарил самозванного критика за труд, напомнил, чем будем заниматься в следующий раз, и поднялся. «А вы уж тут обсудите…»

Прочитав мои рассказы, он согласился взять меня к себе на семинар, но когда я на втором курсе после летних каникул пришел с заявлением на кафедру творчества, то оказалось, что подписывать его некому: Бедный ушел в творческий отпуск. Заканчивать роман. Который, увы, так и не завершил – умер, едва перешагнув шестидесятилетний рубеж.

Пришлось идти на семинар Георгия Сергеевича Березко, проза которого была примерно такого же уровня, как поэзия Журавлева, но, в отличие от Журавлева, Березко не воровал чужих романов. Ко мне он относился хорошо, хотя то, что пытался делать я, было, вероятно, не очень близко ему.

Итак, ровно через двадцать пять лет я вновь вошел, пусть и в ином качестве, в ту же реку. Некий закон угадывался тут: закон повторения, причем настоящее откликалось – и, стало быть, повторялось – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. Но наступит. Наступит как образ. Как воспоминание. Как слова, которые возникают сейчас на моем мониторе и которые исподволь оттесняют действительность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жесткую цензуру языка. Пропускается лишь то, чему находится фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких-то вот микроскопических кирпичиков и складывается мало-помалу новая, теперь уже не материальная, но реальность. Что, по моему разумению, и есть писательство.

Не все наделены этой таинственной способностью – превращать в слова осязаемый, обоняемый, постоянно меняющийся мир, и именно мне следовало определить, кто такой способностью наделен, а кто нет. Пятого марта был подписан приказ о моем зачислении – так закончились мои «вольные хлеба», – и в тот же день я унес домой увесистую пачку присланных на творческий конкурс работ. Много рукописей прочел я за свою жизнь, но никогда еще не набрасывался на них с таким нетерпением, с такой тревожной жадностью и с такой еще для самого меня смутной надеждой..

Сейчас уже – не смутной. Сейчас, спустя двадцать лет, отдаю себе отчет в том, что, потеряв надежду на собственное полноценное, полнокровное творческое воплощение, бессознательно рассчитывал воплотиться с помощью этих пока что неведомых мне юных существ. Не жажда учительства говорила во мне, не зуд менторства, не азарт лидера, а естественный инстинкт продолжения, разве что продолжения не физического, а духовного.

Конкурс был большим, почти двадцать человек на место (на поэзию и того больше), ко мне попадали уже отрецензированные работы – последнее слово в Литинституте всегда за мастером, – и я с особым вниманием вчитывался в те, на которых стоял минус.

Случалось, однако, тревогу внушал и плюс, в том числе и мой собственный, которым я только что подтвердил положительное мнение рецензента. Ибо при чтении некоторых – очень немногих – рукописей закрадывалось сомнение: как мог двадцатилетний паренек так тонко постичь человеческое сердце? Передать с такой силой и таким проникновением всю глубину страдания и сострадания? Его ли это текст? Из головы не выходила история с Журавлевым.

Став через полтора года заведующим кафедрой, я ввел во вступительный марафон дополнительный экзамен: так называемый этюд. Каждый прошедший творческий конкурс пишет в свободной форме текст на любую из пяти предложенных тем, причем конверт с темами вскрывается на глазах абитуриентов.

По приходящим на творческий конкурс работам можно было судить не только о способностях автора – либо отсутствии таковых, – но и о его человеческих качествах. Понимал: с некоторыми будет ох как непросто работать, но именно от них, видел, и можно ждать что-то стоящее.

Хорошо иметь дело с хорошими людьми, еще лучше, наверное, – с идеальными, но вот вопрос: способен ли идеальный, совершенный во всех смыслах человек быть художником? Иисус Христос, например.

Этот отнюдь не теологический вопрос обсуждают герои повести, которую я как раз писал тогда. Названа она блоковской строкой «Там жили поэты…», хотя действуют в повести не поэты, а художники. Но это не важно. Важно было – во всяком случае, для автора и, следовательно, для героев – ответить на пушкинский вопрос о совместимости (совместности) гения и злодейства. Быть может, такая совместимость не только возможна, но даже предопределена? Быть может, отторгнуть одно от другого нельзя без утраты творческой силы? Быть может, Гейне прав, утверждая, что истина враждебна красоте?

Действие повести происходит в Алуште, которую я переименовал в Гульган. Этот колоритный городок позже других вошел в мою светопольскую сагу, хотя я бывал в Алуште – и не раз – еще в раннем детстве. По выходным вереницы грузовиков отправлялись из Симферополя на море – с людьми, которые сидели на досках, положенных поперек кузова. Выезжали рано утром, еще полусонные, а возвращались в темноте – на юге летом темнеет рано. На разбитом, петляющем между черных гор шоссе не попадалось встречных автомобилей, над головой горели звезды, уже по-ночному холодные. Прижавшись друг к другу, укутавшись в пляжные полотенца и подстилки, взрослые горланили песни, даже моя безголосая, лишенная слуха бабушка, даже тетя Маня и дядя Дима, – собственно, они-то и брали нас с собой. На торговой базе, где дядя Дима работал грузчиком, имелись свои машины, два-три стареньких грузовичка, вот он, по настоянию, конечно, тети Мани, и записывал нас с бабушкой на воскресные вылазки к морю…

Мне запомнились эти поездки с захватывающими дух виражами, запомнились раскаленные солнцем гладкие, обкатанные волнами камни на берегу – выходя, замерзший до посинения, из воды, я распластывался на них всем своим тощим телом, и дрожь унималась; а вот сам городок разглядел гораздо позже, уже взрослым. Разглядел и полюбил, и мечтал даже, в недолгие годы относительного материального благополучия, заиметь там что-то вроде дачи.

Лепился городок на склонах гор, которые узкой спиралью обвивали мощеные улочки. Сложенные из камня-ракушечника дома напоминали ласточкины гнезда. Полусгнившие заборы нависали над кручей, из которой торчали корни деревьев: абрикоса, миндаля, грецкого ореха… Но часто забор отсутствовал. Зачем? С одной стороны – естественная стена в виде каменного почти вертикального склона, лишь кустики шиповника вцепились кое-где, с другой – обрыв. На узких уступах жмутся огородики с привезенной снизу, щедро удобренной землей. Как бы поднятые на ладошке к солнцу, глянцевито чернеют баклажаны, перец горит и, поддерживаемые белыми костылями, желтеют семисотграммовые помидоры. Не краснеют – желтеют. Дома увиты виноградом – стены, крыши. Черные, сморщенные от солнца гроздья лежат, отдыхая, на бледно-розовой черепице. У некоторых деревьев отпилены сучья, а «культи» замазаны синей краской. Кое-где крышу таранит пальма – для нее специально прорезано отверстие.

Герой повести художник Рыбчук облюбовал Гульган уже после смерти. После своей первой смерти, клинической, из которой его вытащили доктора, и он прожил еще три года. «Когда я умер…» – буднично так говаривал он.

Я не выдумал этого. Я действительно много раз слышал эти странные, эти страшные слова, только не от художника Рыбчука, которого в реальности не существовало, а от своего крокодильского коллеги Юрия Семеновича Мартынова.

В журнале он занимался рассказами. Именно он впервые напечатал Сергея Бодрова, тогда никому не известного тренера футбольной команды при каком-то московском жэке, о чем подробно рассказано в посвященном ему крупном плане. Именно он открыл незаурядный литературный дар в Марке Захарове, только-только начинавшем режиссерскую карьеру. В театре Сатиры с аншлагом шел его спектакль «Доходное место» с Андреем Мироновым в главной роли и с духовым оркестром, который, оглушая зрителей, появлялся вдруг на балконе. Достать билеты было невозможно, и я, сидевший в одной комнате с Мартыновым, набрался смелости у принесшего очередной рассказ Захарова поспособствовать. Марк Анатольевич вынул из нагрудного кармана блокнотик, записал мою фамилию, назвал дату. Этот спектакль оказался последним – его сняли с репертуара не помню уж с какой формулировкой. Наверное, за искажение классики.

Так вот, своего Рыбчука я списывал с Мартынова. В сорок восемь лет этот человек пережил клиническую смерть, которая совершенно преобразила его. Как рукой сняло его нетерпимость, его грубоватость, а то и грубость (сам Захаров, сдается мне, побаивался его, хотя с Захаровым Мартынов был всего-навсего сдержан либо, при дурном настроении, суховат), его желчность. Признаться, я тоже немало натерпелся от него, теперь же общаться с ним было одно удовольствие. Его жена затеяла ремонт, и Юрий Семенович неделю жил у нас. Была весна, и он радовался зеленой травке. Радовался, бездетный, школьным успехам моих дочерей. Радовался еде, которую готовила Алла, причем самой немудреной еде. Радовался средненькому фильму по телевизору. Но вот что удивило меня: он, тоже как-никак литератор, автор двух или трех сборничков рассказов, совершенно перестал писать. Не было у него больше такой потребности. Он сделался идеальным – или почти идеальным – человеком, но перестал быть пусть средним (что он отлично сознавал), но все-таки художником.

Именно эту ситуацию воспроизвел я в повести. После инфаркта, побывав там, мой герой, эгоист до мозга костей, от которого в полной мере настрадались близкие, внезапно превратился в альтруиста. Исполненный доброжелательности и нежной, детской какой-то любви к жизни, не жаловался ни на коварную свою аневризму, способную в любой момент снова отправить его на тот свет, теперь уже навсегда, ни даже на погоду, к капризам которой стал после своего воскрешения болезненно чувствителен. И уж тем более на судьбу не жаловался, сыгравшую с ним столь злую шутку. Благодарен был ей – за каждый лишний денек, что она то ли по забывчивости, то ли от щедрости своей отпускала ему сверх отмеренного врачами. Зато жалобы других выслушивал охотно, искренне сочувствовал и предлагал посильную помощь. Например, сходить в аптеку, газетку купить или присмотреть за детьми. (Я не выдумал этого; «Аллочка, ну давайте я!» – уговаривал мою жену наш еле передвигающий ноги гость, с которого я, почти один к одному, списал своего героя.) И, как опять-таки наш гость, художник Рыбчук утратил всякий интерес к творчеству. А если, случалось, и брал в руки кисть, то выходило что-то вялое, добродетельно-скучное. Но он не расстраивался. Ему, прежде подчас ненавидевшему свои работы, столько раз в бешенстве смывавшему уже законченный холст, нравились эти наивные картинки. «По-моему, хорошо», – говорил он, простодушно улыбаясь. Он был счастливым человеком, и столь уж, если подумать, высока цена, которую он заплатил за свое счастье, пусть даже цена эта – ненаписанные шедевры?

Этот вопрос, отнюдь не праздный, я задавал себе, но уже применительно не к персонажу моей повети и даже не к Юрию Семеновичу Мартынову, тихо умершему во сне с улыбкой на губах; я задавал его применительно к своей студентке Наде Дранишниковой, единственной даме из того моего первого, 87-го года, набора.

На творческий конкурс она представила три рассказа, но и одного из них – «Нинка-балеринка» – с лихвой хватало, чтобы поставить ей плюс. Даже два плюса. То была простая, бесхитростная, сурово и точно написанная история матери-одиночки. Или даже не история, а всего лишь один день из жизни героини, причем день самый что ни на есть обыденный, но за ним просматривалась именно история, именно судьба. Я не сомневался, что эта двадцатитрехлетняя женщина, всего четыре года назад перебравшаяся в Москву из какой-то тьмутаракани и все эти четыре года, до самого поступления в институт, проработавшая дворником, будет писать. И писать хорошо. Правда, я в этом своем убеждении оказался одинок. Дело в том, что Надя не понравилась – причем активно не понравилась – приемной комиссии. На итоговом собеседовании, где окончательно решалась судьба абитуриента, она вела себя вызывающе. Во-первых, категорически отказалась снять шляпку. Во-вторых, не проявила ни малейшего пиетета перед седовласыми мэтрами. В-третьих, недвусмысленно давала понять, что обойдется, если что, и без института: работа дворника ее вполне устраивает.

Мы, когда она вышла, даже не сказав «до свидания», совещались минут двадцать. (Обычно хватает тридцати секунд.) Или даже не совещались, а яростно спорили. Я доказывал, что институт нужен ей и что она нужна институту, вы еще увидите, горячился я, какие замечательные вещи напишет эта девица, на что мне отвечали в сердцах, раздосадованные моим упрямством: «Ни черта ваша Дранишникова не напишет».

И оказались правы: Надя за семь лет пребывания в институте не написала ни строчки. Почему за семь? А потому что, выйдя замуж, дважды уходила в декретный отпуск. Рождение детей изменило ее (кажется, это единственные две вещи на земле – рождение и смерть, – которые способны в корне преобразить человека), она стала мягче и терпимей, но и сейчас способна была сказануть такое, что вызывало легкий шок. Так, она заявила на защите дипломной работы, куда вошли все та же «Нинка-балеринка» и еще два присланных на творческий конкурс рассказа, что больше писать не будет. «Почему?» – удивленно, даже несколько растерянно спросили ее. «А зачем?» – сказала она улыбаясь. На сей раз шляпки на ней, слава богу, не было, и все хорошо видели, какая это симпатичная, какая внутренне спокойная, какая счастливая – со своими двумя маленькими детьми и замечательным (это тоже видно было по ней) мужем. Счастливая. А счастливому человеку зачем еще писать что-то? Государственная комиссия под председательством мудрого Андрея Михайловича Туркова диплом приняла. С отличием.

Но все-таки не Дранишникова была самым талантливым человеком на том моем первом семинаре. Им был пишущий по-русски казах Закир Дакенов, тоже быший дворник. И даже написавший о московских дворниках большую повесть. Он вообще много чего написал за свою короткую жизнь, хотя диплома не защитил, не дошел до диплома, перестал ходить на занятия уже в конце второго курса. Но семинар посещал исправно и даже обсуждался.

В Москву он приехал из большого села Яксатово, что в Астраханской области. Приехал со стихами и прозой, и со стихами и прозой прошел конкурс, причем прошел блистательно, – мы даже слегка поспорили из-за него с мастером, который в том году набирал поэтический семинар. Закир достался мне. Тогда я был несказанно рад этому, а сейчас иногда думаю, что, быть может, он остался бы жив, окажись на поэзии.

В армии Закир служил во внутренних войсках – охранял заключенных, и на первом же курсе написал об этом повесть «Вышка». Жесткая, беспощадная вещь, прежде и думать было нечего, чтобы напечатать ее, но сейчас я без колебаний отнес ее в издательство «Московский рабочий», где она вскорости и вышла. Вторая повесть называлась «Среди одуванчиков» – автор обозначил ее жанр как поэму в прозе, и это действительно была поэма; ее принял «Современник». Олег Попцов опубликовал у себя в «Сельской молодежи» его рассказ. Словом, было от чего закружиться голове, но мой Закир сидел на семинаре грустным, выступал редко, зато если выступал, то дельно и точно. Голос, правда, по-детски ломкий, звучал печально. Не по себе было ему в Москве. Не по себе было в институте. Или вообще в жизни? Несколько раз я оставлял его после семинара в аудитории, закрывал плотно дверь и пытался завести разговор, но он лишь смотрел на меня своими черными азиатскими глазами, и такая тоска была в них, что я не решался продолжать расспросы.

Скоро он уехал в свою Астраханскую область, но время от времени от него приходили рукописи и письма. Потом замолк. Однажды позвонила мать, со слезами в голосе сказала, что с сыном ее худо. Совсем худо. «Пьет?» – спросил я. Не пьет, ответила она. Хуже… Что могло быть хуже? Наркотики? Я написал ему большое письмо, предложил восстановиться в институте, но ответа не получил. Ни на это письмо, ни на следующее. Тогда на имя матери написал, но мать тоже не ответила.

В январе 96-го года в Ярославле проходило первое после развала Союза совещание молодых писателей. Ко мне подошел астраханский поэт Дмитрий Казарин и молча протянул вырезку из местной газеты. Портрет Закира был в черной рамке.

Я спросил, что случилось. Дмитрий ответил, что Закир упал с крыши. То ли упал, то ли спрыгнул.

Под некрологом были стихи. Я перечитал их два или три раза, и тогда-то мне пришло в голову, что если бы мастер, набиравший одновременно со мной семинар поэзии, не уступил мне этого паренька, не умевшего приспособиться к жизни, так быстро и необратимо уставшего от нее, то, возможно, он не кончил бы так. Мастер, возможно, уберег бы его своим неистовым оптимизмом, своей мощной энергетикой, своей не иссякающей с годами жизненной силой. Я не смог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.