Глава пятнадцатая. ПОИСКИ ПОНИМАНИЯ И РАЗРЫВ С «ПРОГРЕССИВНЫМ ЧЕЛОВЕЧЕСТВОМ»

Глава пятнадцатая.

ПОИСКИ ПОНИМАНИЯ И РАЗРЫВ С «ПРОГРЕССИВНЫМ ЧЕЛОВЕЧЕСТВОМ»

Довольствуясь всю жизнь малым, Шаламов с большой радостью воспринял выпуск своего первого крохотного поэтического сборника «Огниво» (1961). Кроме важных для него положительных откликов в прессе этот сборник неожиданно предоставил ему возможность краешком прикоснуться к новейшей форме публичной известности — на Всесоюзном телевидении, на единственном тогда в СССР канале, состоялась передача с его участием. Организовал и вел ее Борис Слуцкий. Шаламов читал стихи, но, поскольку эта передача шла в эфир отнюдь не в лучшее время и не анонсировалась, зрителей у нее было немного. (Запись передачи, к сожалению, не сохранилась.) Единственный, кто прислал ему отклик, — его старый друг Я.Д. Гродзенский, живший в Рязани. В ответ Шаламов 14 мая 1962 года написал: «Я рад, конечно, возможности выступить — от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись…»

Это был своего рода первый, ощутимый для Шаламова-поэта признак общественного внимания. Но второго публичного выступления ему пришлось ждать очень долго — лишь 13 мая 1965 года его пригласили на вечер памяти О.Э. Мандельштама, который организовал И.Г. Эренбург. Вечер проходил в почти тайном месте — на мехмате МГУ, куда собрался, несмотря на всяческие препоны, широкий круг людей, увлеченных поэзией. Шаламов читал здесь свой рассказ «Шерри-бренди», предварительно сказав несколько слов о поэте и об акмеизме. Слова были явно полемичными и «крамольными»: «Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, — мы говорим <не только> о судьбе Мандельштама. Известно, что было с Гумилевым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, — стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику».

Это были глубоко продуманные мысли, произнесенные не скороговоркой, а со всей весомостью каждого слова, и рассказ «Шерри-бренди» соответствовал им по своей трагической интонации. Не случайно автор стенограммы вечера А.К. Гладков счел необходимым подчеркнуть детали речи Шаламова: «Бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки все время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе — вот-вот сорвется и упадет…» Немаловажна и другая деталь: уже в начале чтения рассказа об умирающем поэте по рядам в президиум передали записку: кто-то из начальства просил «тактично прекратить это выступление». Председатель (Эренбург) «положил записку в карман, Шаламов продолжал читать…»[67].

Последний штрих чрезвычайно характерен для начавшегося нового отсчета времени: в ноябре 1964 года Н.С. Хрущев лишился своих государственных и партийных постов и о прошлом рекомендовано было не вспоминать.

Между тем 1964 год для Шаламова поначалу окрашивался чуть ли не в радужные тона. Вышел его второй сборник стихов «Шелест листьев», получивший несколько очень лестных отзывов (рецензию Л. Левицкого поместил и «Новый мир»). По сложившимся правилам выпуск второго сборника в общесоюзном издательстве открывал любому поэту двери в Союз писателей СССР. Но с Шаламовым этого не случилось. Заявлений о приеме в СП нигде в его архивах не найдено, и об этой ситуации можно только гадать: то ли ему сразу отказали, то ли «рекомендовали», как водится, в связи с «особыми обстоятельствами» не подавать заявления. А вот А. Солженицын в Союз писателей был принят мгновенно; в нем состояла еще в 1943 году и жена Шаламова О.С. Неклюдова как детская писательница, и эта, в сущности, формальная процедура отрезала Шаламова от немалых льгот, которые имели размножившиеся только в одной Москве семь тысяч членов Союза писателей. Объяснение, скорее всего, нужно искать в отказах от печатания «Колымских рассказов», но прежде всего — в общей смене политического курса, который отводил прозу Шаламова за край официально признанной литературы.

Естественно, первый сборник «Колымских рассказов» стал распространяться в самиздате. Сам Шаламов принимал в этом минимальное участие — у него просто не было денег на оплату труда машинистки, и он раздавал и рассылал на прочтение имевшиеся у него экземпляры только близким людям. Что-то, безусловно, уходило и из издательства, и из «Нового мира», и от машинисток (Шаламов пользовался поначалу услугами М.К. Баранович, перепечатывавшей Б. Пастернаку «Доктора Живаго», затем — услугами Е. А. Кавельмахер). Самиздат был неконтролируемым, сколько экземпляров делает «Эрика» или старый «Ундервуд» — известно, но копии «Колымских рассказов» распространялись в основном в Москве, почти без выхода в провинцию (исключение делалось для Магадана, а также для Рязани, где жил Я.Д. Гродзенский). Шаламову было важно, что его рассказы читают, как правило, те, кто что-то понимает и в лагерной теме, и в искусстве. В этот период — 1964—1965 годов — он ведет большую переписку с друзьями по Колыме (после смерти А. 3. Добровольского первое место занимает сначала Ф.Е. Лоскутов, потом Б.Н. Лесняк и Г.А. Воронская), и неожиданно, словно из небытия, всплывают еще двое колымских знакомых — Леонид Варпаховский и Георгий Демидов.

Театральный режиссер Леонид Викторович Варпаховский, ученик В.Э. Мейерхольда, попавший в 1936 году в «троцкисты», отбывал десятилетний срок на Колыме. Шаламов первый раз виделся с ним в 1942 году при переезде в одном этапе на штрафной прииск «Джелгала». Но от штрафзоны режиссера уберегли его известные культурные заслуги — он вскоре стал работать в Магаданском драмтеатре, однако вовсе не благоденствовал — потому что на него все время писали доносы (в том числе и известный певец Вадим Козин, которого Шаламов всегда считал классическим «стукачом», что, несомненно, имело основания)[68]. Известие о том, что в 1964 году Варпаховский стал главным режиссером Московского театра им. М.Н. Ермоловой, очень порадовало Шаламова — они встречались, у Варпаховского были большие планы по сценическому воплощению лагерного материала, Шаламов давал ему читать «Колымские рассказы» и, вероятно, в расчете на постановку у Варпаховского написал пьесу «Анна Ивановна». Эта вещь — по аналогии с пьесами А. Солженицына «Олень и Шалашовка» и «Свеча на ветру» — имела целью прежде всего вынесение лагерной темы на сцену, но ее (как и драматургические опыты Солженицына) трудно считать шедевром. Однако сюжет шаламовской пьесы, связанный с нелегальной переправкой из лагеря стихов, имел не только реальную основу, но и глубокий подтекст. «Преступление писать стихи — одно из худших лагерных преступлений. Наказания за литературную деятельность только я знаю и видел десять, наверное, случаев, если не больше», — писал он. Включение стихов в постановку (несомненно, предполагавшееся Шаламовым) резко усилило бы эмоциональное воздействие спектакля, но его замысел «опоздал» — осенью 1964 года лагерную тему закрыли.

Варпаховский стал снова популярен, ставил спектакли в разных городах страны (в том числе в своем родном Киеве), а вот встреча Шаламова с Демидовым произошла совершенно фантастическим образом. Потеряв почти на 15 лет после Колымы контакт с ним, Шаламов полагал, что он умер, считая его по-прежнему одним из достойнейших людей, встреченных на Колыме. Ему писатель посвятил и пьесу «Анна Ивановна», совершенно не подозревая, что Демидов жив. А Георгий Георгиевич в то время, начало 1960-х годов, обитал в далекой Ухте, иногда наезжая в Москву. В столице, в коммунальной квартире, где жила художница Л.М. Бродская, большая поклонница Шаламова, и выяснилось однажды, что здесь бывает некто «Гогич» с Севера. «Это югослав какой-то?» — спросил Шаламов. Оказалось, что так называют Георгия Георгиевича Демидова, который, наезжая, останавливается в этой квартире.

Мгновенно завязалась переписка, но встреча состоялась не скоро, поскольку Демидову было сложно вырваться из Ухты, где он работал инженером. Первый обмен письмами показывает огромную взаимную радость и дружескую распахнутость — Демидов хорошо помнил разговоры с «фельдшером из хирургического» на Левом берегу, а Шаламов — разговоры с «рентгенотехником», который сам, из подручного материала, из неведомых приспособлений, сделал оптическую бленду — основной прибор рентгенаппарата и устроил в больнице вполне профессиональный рентгенкабинет — все откровенные беседы проходили там, за толстыми стенами.

В письмах они снова на «ты» — «Варлам», «Георгий», обмениваются жизненными новостями, но, как только возникает литературная тема (Демидов пишет рассказы, которые тоже называет «Колымскими»), интонация писем Шаламова начинает меняться — они становятся все более менторскими и категоричными. Это кажется странным — о чувстве соперничества тут не может быть и речи, тем более мы знаем принцип Шаламова: «В искусстве места хватит всем». Раздражает его то, что Демидов выражает свое стремление к литературному труду слишком обыденными словами, балагурством («балуюсь писательством»), а это Шаламов расценивает как легкомыслие по отношению к столь серьезной теме. Не понимает он и трудного положения Демидова в Ухте, в «литературной яме уездного масштаба», как ее тот называет, подчеркивая: «Мои официальные гонорары — это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные». На взгляд Шаламова, Демидову следует держаться подальше от «литературной ямы», не вступать с ней в дискуссии и спокойно писать «в стол», не афишируя свою деятельность ни перед какими инстанциями, тем более перед КГБ. (Этому правилу он следует сам.)

Сведений о том, насколько знали Демидов и Шаламов творчество друг друга, практически нет, как нет и взаимных разборов произведений. Поэтому мы не можем судить, как воспринял Шаламов, скажем, наиболее известный рассказ Демидова «Дубарь» — историю о том, как заключенному на Колыме дали поручение похоронить только что умершего в больнице младенца. Герой Демидова исполняет эту миссию с огромным благоговением, роет могилу в камнях и ставит на ней маленький крестик из оказавшихся под рукой старых дощечек. Врач Е. А. Мамучашвили, хорошо знавшая и Шаламова, и Демидова, вспоминала: «Когда я прочла в 1989 г. в "Огоньке" рассказ "Дубарь", то поразилась, насколько он соответствует характеру автора… Шаламов, окажись он в такой ситуации, несомненно, сделал бы то же самое, но он бы, я думаю, этого не описал и креста бы не ставил. Он не был сентиментальным человеком, и его никак не назовешь сентиментальным писателем…»

Очевидно и расхождение в том, что Демидов в некоторых своих рассказах допускал иронически-ернический тон по отношению к вещам, которые Шаламов воспринимал только как трагедию и считал, что «шутка в наших вопросах недопустима». В переписке, достигавшей иногда высшей степени полемического накала (или перекала электролампочек, способ ремонта которых изобретал для Колымы бывший ученик Ландау), еще раз вырисовывается основная подоплека спора — глубокое различие колымских реальностей 1937—1938 годов, которые пережил и которые главным образом описывал Шаламов, и реальностей последующих лет. Испытания Демидова были не менее тяжкими, и не случайно в своих письмах он подчеркивал, что его цель — борьба за «правду-истину, т. е. неизбежное восстановление точной информации, несмотря на все попытки дезавуировать ее с помощью самых могущественных средств».

Борьба Демидова за свою правду о времени была воистину донкихотской, крайне трагичной (в определенном смысле — более трагичной, чем у Шаламова: изъятие не только рукописей, но и пишущих машинок говорит само за себя), и «могущественные средства» в лице КГБ тут более преуспели. Рукописи «неистового Георгия» (и при этом — «заслуженного рационализатора Коми АССР», чей портрет висел в центре Ухты) могли бы вовсе исчезнуть после его смерти в 1987 году, если бы не хлопоты его дочери В.Г. Демидовой. Она дала свой и, как представляется, объективный комментарий к спору двух старых друзей-лагерников: «Демидов говорил: "Шаламов — писатель, а я — любитель". И авторитет Шаламова в литературе был для него безусловным, абсолютным». Шаламов, в свою очередь, рассматривая Демидова в ряду выдающихся физиков, сравнивал его гуманистические устремления с деятельностью Э. Ферми[69], и в 1967 году посвятил ему рассказ «Житие инженера Кипреева», куда вошли две знаменитые отважные фразы Демидова, стоившие ему на Колыме новых сроков. Первая фраза: «Американских обносков я носить не буду» — в ответ на роскошный подарок начальства — американский костюм и ботинки из поставок по ленд-лизу — за крупное изобретение. Вторая: «Колыма — это Освенцим без печей» (произнесенная во время следствия в 1946 году, что подтверждается делом № 19932 магаданского архива УНКВД-МВД, обнаруженным в 1990-е годы местным писателем А.М. Бирюковым). Эти фразы ярче всего раскрывают характер Демидова, который был начисто лишен способности к компромиссам и говорил: «Мы не должны молчать. Мы — не рабы…»

Огромным, достигнутым высокой ценой преимуществом Шаламова было то, что он после реабилитации снова оказался в Москве, в той культурной, интеллектуальной среде, к которой он привык с 1920-х годов. Любую литературную провинциальность он категорически отрицал, жестоко испепелял. Характерен его отзыв в дневнике об авторе романов «В круге первом» и «Август четырнадцатого»: «Солженицына губит его заочное литературное образование». То есть писатель, по его мнению, не прошел настоящей школы, которую дает только столица. Гротескный случай на этот счет, связанный с родной Вологдой, воспроизведен в письме Шаламова А. Солженицыну от 1 ноября 1964 года. Он пересказывает разговор одного из его почитателей в «Литературной газете», который пытался помочь напечатать его книгу в вологодском книжном издательстве. Ответ из Вологды по телефону был буквально следующим:

«— У нас своих много, а вы с каким-то Шаламовым».

Доброхотские местнические версии о том, что Шаламову было бы легче прожить и печататься, если бы он вернулся после Колымы в родной город, не имеют под собой никаких оснований. Москва стала ему давно гораздо ближе и роднее. Помимо прочего, потому, как выразился он однажды в разговоре с И.П. Сиротинской, что «в Москве, как в лесу, — ничего не видно и не слышно». Он полагал, что в столице меньше докучает ненужная публика, включая и надзорные органы. Тут он оказался, как мы знаем, очень опрометчив: за ним, его передвижениями и деятельностью, снова начали постоянно следить, особенно со второй половины 1960-х годов (официальные документы КГБ по этому периоду пока не раскрыты).

После вечера памяти О.Э. Мандельштама, где его рассказ был очень высоко оценен, Шаламов сблизился со всем кругом его участников — И. Г Эренбургом, Н.И. Столяровой, Н.Я. Мандельштам, Л. 3. Копелевым, А.А. Галичем, Л.Е. Пинским, Н.В. Кинд-Рожанской и другими свободомыслящими представителями творческой интеллигенции. Вскоре ему организовали встречу с А.А. Ахматовой, о которой он давно мечтал. Это был конец мая 1965 года, Ахматова уже тяжело болела, и поэтому все тщательные приготовления Шаламова к беседе с целым списком вопросов о прошлом и настоящем русской литературы оказались напрасными. Вполне справедлив комментарий И.П. Сиротинской к этим приготовлениям Шаламова: «— Какой ребенок! Идя к Ахматовой, он готовился к беседе о вершинах поэзии, о своем пути, о сущности, о вечности — к беседе с богиней, а пришел и почти молча слушал ее чтение пьесы, ее Париж, ее Италию. Его она почти не заметила, а ведь это так понятно — с точки зрения именно богини». Наверное, справедлив отчасти и более жесткий и желчный комментарий Н.Я. Мандельштам к этой встрече, столь разочаровавшей Шаламова: «Это старость, старость. А.А. озабочена борьбой за историческую правоту — кто кого бросил при разрыве — она Гумилева или Гумилев ее. Просит меня написать свидетельство, что она бросила Гумилева. Словом, явные признаки склероза. А.А. совсем не та, что была»[70].

Когда Ахматова умерла, Шаламов пришел на прощание с ней в морг института им. Склифосовского (9 марта 1966 года), где была довольно суетная атмосфера, запечатленная им в стихотворении «Взад-вперед ходят ангелы в белом» с последней, по-лагерному «натуралистической» строфой:

…Нумерованной, мертвой, бездомной

Ты лежала в мертвецкой — и вот

Поднимаешься в синий огромный

Ожидающий небосвод.

Более важной и плодотворной оказалась для него встреча с Эренбургом, с которым Шаламов пробеседовал несколько часов 2 ноября 1966 года и считал, что эта беседа была гораздо интереснее всех встреч с Солженицыным (поскольку и Эренбург, и Пастернак, и Н.Я. Мандельштам и другие его высокие собеседники «хорошо понимали, в чем тут дело» — в контексте этой дневниковой фразы имеется в виду тема непреложной новизны в искусстве). Хотя политическая компромиссность Эренбурга ему совсем не импонировала, он рад был поговорить с человеком, искушенным во многих аспектах литературной жизни, который помнил 1920-е годы с их художественной свободой.

Та же тема притягивает Шаламова в беседах и в переписке с Н.Я. Мандельштам. Он написал восторженнейший отклик на переданную ему первую часть рукописи «Воспоминаний» Надежды Яковлевны. Поскольку рукопись шла через Н.И. Столярову (в то время — секретаря Эренбурга), Шаламов пишет сначала ей: «В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек… Входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности». Надо подчеркнуть, что понятие «судья времени» было для Шаламова высшим критерием настоящего писателя и он пользовался им крайне редко. Чрезвычайно близко ему и то, что воспоминания Надежды Яковлевны — это документ, именно — «документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке».

Надежда Яковлевна в это время (летом 1965 года) познакомилась с «Колымскими рассказами» Шаламова, с новым сборником «Левый берег» и написала ему не менее восхищенный отзыв. Этот отзыв был важен для него не только тем, что Н.Я. Мандельштам так близко к сердцу, с пониманием точности каждой фразы, восприняла посвященный ей рассказ «Сентенция» («точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни»), но и тем, что дала общую высочайшую оценку рассказов — подобного он больше никогда не слышал:

«По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века» (письмо от 2 сентября 1965 года).

Шаламов был окрылен. Главное — его наконец-то поняли — поняли не как «свидетеля» и «натуралиста», а как автора по-настоящему новой, поэтически ритмизованной и философско-символической прозы. Это важно и сегодня: за фактами его рассказов, подчас грубыми и жестокими, надо чувствовать гармонию целого — она не только в строго продуманной композиции сборников, но и в музыке души автора — и в его сдержанном дыхании, в хрипах, в надрывах, в патетике, в живой страдательной интонации, пронизывающей все рассказы. Отзыв Н.Я. Мандельштам окрылял Шаламова тем более, что понимание пришло от человека, столь близкого его любимому поэту и также, как он, продолжающего свято верить в «единственную религию, без всякой мистики — в поэзию, в искусство».

В Надежде Яковлевне он видит единомышленницу, одну из немногих уцелевших ярких фигур той культуры (связанной с Серебряным веком, но не с символизмом, а с акмеизмом), преемником которой он себя считает. В одном из писем 1965 года Шаламов прямо заявляет об этой общности: «Утрачена связь времен, связь культур — преемственность разрублена, и наша задача восстановить, связать концы этой нити. В поисках этой утраченной связи, этой ариадниной нити разорванной, молодежь тянется наугад, цепляясь даже за Мережковского, что ранит мое сердце очень глубоко, Мережковский — очень неподходящая фигура». Здесь можно еще раз увидеть отголосок юношеского спора Шаламова с философско-художественными идеями не только Мережковского, но и всего русского символизма, от которого его отталкивал прежде всего мистицизм. А акмеисты, на его взгляд, — совершенно здоровое и земное течение…

Два портрета, без рамок, на кнопках, с болтающимися краями фотобумаги, — Осип и Надежда Мандельштам, — долгое время висели на стенах убогой комнаты Шаламова на Хорошевском шоссе, 10. Писатель несколько раз бывал летом в подмосковной Верее, где отдыхала Надежда Яковлевна со своими друзьями, зимой приходил в ее квартиру и в дом Н.В. Кинд-Рожанской, где собирались поклонники поэта и его вдовы — в общем, вошел в близкий круг Надежды Яковлевны, напоминавший литературный салон, хотя сама хозяйка терпеть этих определений не могла. Особенно тянется он в этот период к Наталье Ивановне Столяровой. С ней у Шаламова было общее лагерное прошлое (она находилась в 1940-е годы в Карлаге), а кроме того, она являлась дочерью Натальи Климовой, героини-революционерки, члена партии эсеров, а жертвенностью таких людей он всегда восхищался.

Благодаря сближению с Н.И. Столяровой, ее рассказам о матери и о себе, у Шаламова возник замысел повести, которую он назвал «Повесть наших отцов» (по строке Пастернака из поэмы «1905-й год»). В архиве писателя сохранилось много подготовительных материалов к повести, главной фигурой которой должна была стать Климова — девушка из провинции с высокими нравственными устремлениями, вступившая в организацию эсеров-максималистов, чтобы бороться с царизмом, и ставшая одним из организаторов покушения на П.А. Столыпина на Аптекарском острове в 1906 году. Она была приговорена к повешению и написала ставшее широко известным «Письмо перед казнью», которое явилось одним из поводов для статьи Л.Н. Толстого «Не могу молчать» и статьи С.Л. Франка «Преодоление трагедии». Благодаря ходатайству отца, присяжного поверенного, председателя рязанского союза «17 октября» С.С. Климова, дочери заменили смертную казнь каторгой, но она совершила побег из Новинской тюрьмы в Москве и эмигрировала, не разорвав связей с эсерами, в частности с Б. Савинковым.

Шаламов очень увлекся личностью и судьбой Н.С. Климовой, о которой он знал и раньше, но новые уникальные материалы, которые передала ему Н.И. Столярова (в том числе тюремную переписку матери с отцом), буквально захватили его, и он начал глубоко разрабатывать тему, в связи с чем написал даже письмо бывшему секретарю Л.Н. Толстого Н.Н. Гусеву с просьбой сообщить подробности создания статьи «Не могу молчать».

Замысел повести владел Шаламовым почти весь 1966 год, а потом он, очевидно, понял, что повесть — не его форма и строгое исследование архивных документов — тоже не его стихия: не по душе, да и не по глазам (зрение, как и слух, становилось все хуже). В результате в том же 1966 году появился рассказ «Золотая медаль» — лирический монолог о судьбе Климовой, переплетенный с фрагментами старых, посвященных ей публикаций из журналов «Былое» и «Каторга и ссылка». Рассказ пронизан восхищением самоотверженностью русских революционеров, которую, по мнению Шаламова, унаследовала и дочь Климовой. Однако это произведение нельзя отнести к вершинам творчества Шаламова — в нем нет цельности, слишком много простого пересказа разных исторических текстов, и главное, пожалуй, художественное зерно «Золотой медали» — определение, что «рассказ — это палимпсест», то есть писание по старым рукописям, наложение друг на друга разных культурных пластов, разобраться в которых может только очень увлеченный, мыслящий человек новой эпохи. Такому человеку стала бы понятна и позиция Шаламова в разгоравшейся литературно-общественной борьбе середины 1960-х годов. Шаламов — за то, чтобы не терять связи с традициями русского освободительного движения, не забывать о его высоком нравственном содержании (даже в применении методов террора — против тех, кто сам исповедовал и использовал террор), и он категорически против начавшей набирать популярность среди интеллигенции консервативной концепции русской революции об «исторической ошибке 1917 года» и ностальгии по «прекрасному дореволюционному прошлому». В сознании опасности такой ностальгии (наиболее отчетливо проявляющейся у А. Солженицына) он прозорливее многих советских «шестидесятников». Но самая главная его тревога — симптомы политической реабилитации Сталина, появившиеся с приходом к власти в партии нового политбюро, где играл особую роль М.А. Суслов, заявивший сразу «об усилении идеологической работы», что ярче всего выразилось в процессе А. Синявского и Ю. Даниэля.

В связи с этим процессом (а также вне формальной связи с ним) в СССР состоялось несколько крупных протестных акций. Наиболее весомой из них было письмо двадцати пяти деятелей науки и культуры, направленное 14 февраля 1966 года на имя Брежнева, которое подписали академики, лауреаты многих премий Л.А. Арцимович, А.Д. Сахаров, режиссеры О.Н. Ефремов, М.И. Ромм, Г.А. Товстоногов, артисты И.М. Смоктуновский, М.М. Плисецкая и многие другие. В письме, в частности, говорилось: «В последнее время в некоторых выступлениях и в статьях в нашей печати проявляются тенденции, направленные, по сути дела, на частичную или косвенную реабилитацию Сталина… Мы не знаем, насколько такие тенденции, учащающиеся по мере приближения XXIII съезда, имеют под собой твердую почву. Но даже если речь идет только о частичном пересмотре решений XX и XXII съездов, это вызывает глубокое беспокойство. Нам до сего времени не стало известно ни одного факта, ни одного аргумента, позволяющих думать, что осуждение культа личности было в чем-то неправильным. Напротив, трудно сомневаться, что значительная часть разительных, поистине страшных фактов о преступлениях Сталина, подтверждающих абсолютную правильность решений обоих съездов, еще не предана гласности…»

Вскоре к этому письму присоединилось еще 13 деятелей науки и культуры (в их числе И.Г. Эренбург), а под письмом против осуждения Синявского и Даниэля за «антисоветскую агитацию» подписалось 63 члена Союза писателей. Еще раньше, 5 декабря 1965 года, в День Конституции, на Пушкинской площади в Москве состоялась демонстрация протеста против ареста Синявского и Даниэля, организованная ученым-математиком, сыном Сергея Есенина А.С. Есениным-Вольпиным, которого сразу же арестовали.

Шаламов знал об этой демонстрации и пришел посмотреть на нее. По воспоминаниям Вяч. Вс. Иванова, Шаламов стоял рядом в переулке, наблюдая за митингом и мысленно прикидывая, сколько на нем стукачей… По его представлению, стукачей была половина из примерно восьмидесяти человек, собравшихся у памятника Пушкину. Позднее он прямо сказал об этом мемуаристу в беседе с ним на квартире Н.Я. Мандельштам, тем самым объяснив и свое неучастие в этой акции. В то же время Шаламов, по словам Вяч. Вс. Иванова, считал, что «это очень важное событие, потому что это первая демонстрация после троцкистской демонстрации 27-го года, которая была разогнана. Он считал, что само по себе возрождение демонстраций — это очень важное событие»[71].

Мотивы уклонения Шаламова от участия в публичных протестных акциях вполне понятны — он давно прошел через все это, пережил, можно сказать, на собственной шкуре, понял, как «сдают» недавние друзья и единомышленники, и ему не приличествовало, «задрав штаны», бежать за новым вольнолюбивым «комсомолом». Но эта история все же имела продолжение. Шаламов написал весьма резкое публицистическое «Письмо старому другу», посвященное итогам процесса над Синявским и Даниэлем[72]. Оно было анонимным и получило распространение в самиздате.

Обстоятельства, сопутствовавшие написанию этого письма, исследованы пока не до конца. Разумеется, суд над писателями, столь зримо напомнивший о сталинских процессах 1936—1937 годов, не мог не вызывать у Шаламова негодования. Вероятно, свои чувства он высказывал в кругу Надежды Яковлевны Мандельштам и именно там, а не у самого Шаламова — по всей логике его литературного поведения — и созрела инициатива написания публицистического письма в жанре практиковавшихся еще до революции «Писем к…» (в культурной памяти поколения наиболее яркий пример — «Письма к старому товарищу» Герцена, хотя этим аналоги, конечно, не ограничивались). Автором статьи по идее мог стать любой авторитетный писатель, прошедший через репрессии и адресующийся к обобщенному «старому другу», тоже репрессированному. Шаламов идеально подходил для такой роли, и убедить его взяться за перо, как можно полагать, не стоило большого труда — несомненно, с условием анонимности и гарантией последующей строгой законспирированности этого акта.

Шаламов в высшей степени добросовестно исполнил свой долг. Письмо было написано быстро, сразу по окончании процесса. Сам он не имел возможности присутствовать на процессе, куда допускались только близкие подсудимых, и подробности, которые он включал в текст — о мужественном поведении Синявского и Даниэля, о литературных экспертизах их произведений, о тактике председателя суда Л. Смирнова и т. д., — могли сообщить только непосредственные свидетели.

Письмо преисполнено исключительного уважения к Синявскому и Даниэлю, представляло своего рода панегирик им — прежде всего потому, что они достойно вели себя на процессе. «Их пример велик, их героизм беспримерен… Они вписали свои имена золотыми буквами в дело борьбы за свободу совести, за свободу творчества, за свободу личности», — писал Шаламов[73]. Столь высокая патетика объяснялась тем, что, по его словам, «впервые за почти пятьдесят лет» подсудимые на политическом суде не только не признали свою вину, но и не «покаялись». Причем за точку отсчета Шаламов брал не процессы 1936—1937 годов, а процесс 1922 года над правыми эсерами, о котором в 1960-е годы никто не помнил. Как можно полагать, в этом упоминании была едва ли не главная «крамола» письма — почему на процессе А. Гинзбурга, Ю. Галанскова и других в 1968 году этот анонимный текст был признан «антисоветским»: ведь эсеры, а тем более правые, считались в коммунистической ортодоксии врагами — они «боролись против советской власти», хотя в 1922 году уже давно не боролись…

Шаламов не касался вопроса о правомерности или неправомерности публикаций А. Терца и Н. Аржака за рубежом (для него самого этот вопрос был очень непрост), он лишь утверждал, что «возможность печататься нужна писателю как воздух» и что «нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию». (Последняя фраза — как бы предупреждение против гонений на свое творчество.)

Письмо касалось и эстетики. Шаламов, обращаясь к «старому другу», высказал характерную для себя мысль: «Мне кажется, что наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска и научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой». Таким образом, эстетику Терца и Аржака Шаламов принимал и считал обусловленной временем. Пассаж из его письма: «Что было бы, если бы Рей Брэдбери жил в Советском Союзе — сколько бы лет получил — 7? 5?» — свидетельствует, что самому автору «Колымских рассказов» не был чужд памфлетный гротеск.

«Письмо старому другу», написанное хотя и по «социальному заказу», но с полной искренностью и великодушием, имело важные последствия для Шаламова — и, увы, очень неприятного свойства. Есть все основания полагать, что сразу после появления письма в самиздате, а затем за границей КГБ заинтересовался выяснением его авторства. Опыт литературных экспертиз у этой организации имелся, а стилистика Шаламова, его пафос, его метафоры и гиперболы (ср: «И ты, и я — мы оба знаем сталинское время — лагеря уничтожения небывалого сверхгитлеровского размаха, Освенцим без печей, где погибли миллионы людей»; последняя метафора указывает на то, что воображаемым «старым другом» был скорее всего Г.Г. Демидов), — все легко узнавалось, как узнается и сегодня. Но экспертизы, вероятно, и не понадобилось, потому что с гораздо большим основанием можно предполагать, что условие анонимности было на определенном этапе нарушено и кто-то просто «проболтался» об авторе. Разумеется, невозможно обвинить в этом А. Гинзбурга, непосредственно занимавшегося освещением дела Синявского—Даниэля, а затем издавшего «Белую книгу» по этому делу, куда впервые вошло «Письмо старому другу». Но утечка информации об авторе[74] на каком-то этапе произошла — и не могла не произойти — не в силу злого умысла, а потому что многие так называемые «диссиденты», особенно первого призыва, были крайне наивны, просто непрофессиональны в области конспирации, а КГБ в этот период начал активно использовать свои «прослушки».

Обо всем этом свидетельствуют записи в дневнике Шаламова этого периода — о возникновении «ада шпионства» (красноречивейшие слова!) в его квартире на Хорошевском шоссе, о встречах с незнакомыми людьми на улице, которые «жмут руку», и другие многочисленные, резкие и презрительные высказывания: «Правдолюбы наших дней — они же осведомители и шантажисты»; «ПЧ («прогрессивное человечество» — так именовал Шаламов диссидентствующих окололитературных деятелей и некоторых лидеров движения. — В. Е.) состоит наполовину из дураков, наполовину из стукачей, но дураков нынче мало». Сам Шаламов знал толк в конспирации — еще по опыту 1920-х годов. Теперь же с горечью убеждался, что нынешние «подпольщики» напоминают скорее Репетиловых. «Они затолкают меня в яму, а сами будут писать петиции в ООН», — с негодованием говорил он позднее И.П. Сиротинской.

Именно этим объясняется то, что он отстранился от окружения Н.Я. Мандельштам, а потом порвал отношения и с самой Надеждой Яковлевной (последнее его письмо, датированное июлем 1968 года, скорее формального порядка, содержит просьбу не приглашать на случай возможных встреч «одиноких дам», то есть потенциальных разносчиков разнообразных сплетен). Самое же важное — он резко изменил свое отношение к самиздату. Теперь, судя по записи в его дневнике, он «не выпускает ни одной рукописи из стола».

Сожалел ли он о том, что написал «Письмо старому другу»? Никаких сведений на этот счет нет. Да и трудно подобное предполагать, потому что Шаламов никогда не пересматривал свои самые решительные жизненные шаги. В истории литературы и общественной борьбы 1960-х годов это письмо останется символом верности Шаламова своим идеалам, смелым гражданским поступком писателя. Просто цена этого поступка, даже в изменившихся общественных условиях, оказалась слишком велика для художника, который с этой поры стал вынужден скрывать свое самое сокровенное, уйдя в глухую изоляцию.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.