РАЗГУЛЯЛИСЬ БЕСЫ…

РАЗГУЛЯЛИСЬ БЕСЫ…

…А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

Гражданская война

…И снова Москва, город по-своему родной Волошину, город, в котором у него давние друзья — Ф. Арнольд, А. Белый, Бальмонты, Эфроны, Я. Глотов, Вяземские, К. Кандауров, Ю. Оболенская, А. Толстой, Кедровы, М. Кювилье, которая стала женой юного князя С. А. Кудашева, отмеченного печатью скорой смерти… Город, в котором он не может остаться наедине с самим собой, город, который раскручивает и заверчивает, как гигантская центрифуга, раздирает «на мелкие кусочки».

Макс занимается своими издательскими делами, где всё складывается для него благополучно: «Со всех сторон идут ко мне предложения, просьбы и заказы на разные издания», — сообщает он М. С. Цетлиной. Поэт выступает со своими стихами в Литературно-художественном кружке, выставляет серию пейзажей «Города в пустыне» в «Мире искусства» на Арбате, причём некоторые его работы покупаются. С особым чувством Волошин читает совсем ещё «свежую» лекцию о Верхарне. Начинающий поэт Константин Паустовский, побывав на вечере в Драматическом театре, делится своими впечатлениями: «Собралось человек сто. Зал был почти пустой… я влез в один из первых рядов и сидел между мамашей Волошина… и дочерью Бальмонта, девицей с белыми ресницами, пухлой и застывшей. Много длинноволосых поэтов. Волошин — маленький, толстенький, с рыжей шевелюрой, в пенсне и глухом шёлковом жилете. В фойе он суетливый, на сцене неподвижный, с глухим голосом и скупыми жестами. Читал он хорошо». С этой лекцией Макс выступает часто: в Большой аудитории Политехнического музея (в пользу пострадавших от войны детей), в аудитории Земского и Городского союзов в Петровско-Разумовском…

Кажется, будто поэт в предчувствии грядущих событий старается жить взахлёб, ему хочется побольше успеть — увидеть, сказать, написать… Волошин не пропускает ни одного заслуживающего внимания спектакля, он посещает Антропософское и Религиозно-философское общества, он постоянно «день и ночь на людях». В сущности, Макс не меняется. «Он так же торжественно, как три года, как пять лет тому назад, читает свои и чужие стихи, — вспоминает Р. Гольдовская, — всё так же умно (и в то же время глупо) рассуждает о жизни, искусстве, войне, танцах, политике, театрах, знакомых, новых книгах, страсти, ненависти, грядущих судьбах человечества, отцах церкви, буддизме, антропософии…» Он безостановочно носится по городу, он бывает всюду. Но город, на этот раз Москва, уже дрожит «далёким отголоском / Во чреве времени шумящих голосов»…

А начиналось всё в Петрограде. И развивалось вроде бы по знакомому с 1905 года сценарию. Но всё свершилось как-то быстро и сразу. 23 февраля 1917 года происходит стихийный революционный взрыв, переросший в массовые выступления против правительства и династии. Солдаты переходят на сторону рабочих. Из «Петербургских дневников» Зинаиды Гиппиус: «25 февраля. Суббота…Трамваи остановились по всему городу. На Знаменской площади был митинг (мальчишки сидели, как воробьи, на памятнике Ал. III). У здания Гор. Думы была первая стрельба — стреляли драгуны…

Интересно, что правительство не проявляет явных признаков жизни. Где оно и кто, собственно, распоряжается — не понять… Премьер (я даже не сразу вспоминаю, кто у нас) точно умер у себя на квартире… Кто-то, где-то, что-то будто приказывает…

Дума — „заняла революционную позицию…“ как вагон трамвая её занимает, когда поставлен поперёк рельс. Не более. У интеллигентов либерального толка вообще сейчас ни малейшей связи с движением… Они шипят: какие безумцы! Нужно с армией! Надо подождать! Теперь всё для войны! Пораженцы!

Никто их не слышит…»

«26 февраля. Воскресенье…Часа в 3 была на Невском серьёзная стрельба, раненых и убитых несли тут же в приёмный покой под каланчу… Настроение войск неопределённое. Есть, очевидно, стреляющие (драгуны), но есть и оцепленные, т. е. отказавшиеся. Вчера отказался Московский полк. Сегодня, к вечеру… не отказался, а возмутился — Павловский. Казармы оцеплены и всё Марсово Поле кругом. Говорят, убили командира и нескольких офицеров…

До сих пор не видно, как, чем это может кончиться. На красных флагах было пока старое „долой самодержавие“ (это годится). Было, кажется, и „долой войну“, но, к счастью, большого успеха не имело. Да, предоставленная себе, неорганизованная стихия ширится, и о войне, о том, что ведь ВОЙНА, — и здесь, и страшная, — забыли…

Бедная Россия. Незачем скрывать — есть в ней какой-то подлый слой. Вот те, страшные, наполняющие сегодня театры битком. Да, битком сидят на „Маскараде“ в Имп. театре, пришли ведь отовсюду пешком (иных сообщений нет), любуются Юрьевым и постановкой Мейерхольда — один просцениум стоил 18 тысяч. А вдоль Невского стрекочут пулемёты. В это же самое время (знаю от очевидца) шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника. Историческая картина!

Все школы, гимназии, курсы — закрыты. Сияют одни театры и… костры расположившихся на улицах бивуаком войск…»

«27 февраля. Понедельник…Мимо окон идёт страшная толпа: солдаты без винтовок, рабочие с шашками, подростки и даже дети от 7–8 лет, со штыками, с кортиками. Сомнительны лишь артиллеристы и часть семёновцев. Но вся улица, каждая сияющая баба убеждена, что они пойдут „за народ“…

Известия: раскрыты тюрьмы, заключённые освобождены. Кем?..

Взята Петропавловская крепость. Революционные войска сделали её своей базой…

…Стрельба продолжается, но вместе с тем о прав, войсках ничего не слышно… В Думе идут жаркие прения. Умеренные хотят Временное правительство с популярным генералом „для избежания анархии“, левые хотят Временного правительства из видных думцев и общественных деятелей…

На улицах пулемёты и даже пушки — все забранные революционерами, ибо, повторяю, о правит, войсках не слышно, а полиция скрылась».

Волна революции докатывается до Москвы. Восставшие (борцы за справедливость, бунтовщики, уголовные элементы — как угодно) занимают Кремль, вокзалы, телеграф, полицейские участки. Император Николай II отрекается от престола.

Всё происходящее отчётливо запечатлелось в памяти поэта: «Февраль 1917 года застал меня в Москве. Москва переживала петербургские события радостно и с энтузиазмом. Здесь с ещё большим увлечением и с большим правом торжествовали „бескровную революцию“, как было принято выражаться в те дни. Первого марта[10] Москва прочла манифест об отречении от престола Николая II. Обычная общественная жизнь, прерванная тремя днями тревоги, продолжалась по инерции. На этот день было назначено открытие посмертной выставки Борисова-Мусатова. И выставка открылась». Волошин вспоминает, что на вернисаже было много народу. В зале царило возбуждение. Люди пришли сюда, «скорее чтобы встретиться и обменяться новостями, чем смотреть картины. И едва ли многие подозревали тогда, что эта выставка — последний смотр уходящим помещичьим идиллиям русской жизни» (лекция «Россия распятая», 1920). Тут же, на выставке, составлялось воззвание (кому?) относительно памятников искусства, отдающихся под защиту народа. Какова будет эта «защита» — мы сегодня хорошо знаем.

А эйфория между тем продолжалась. Радостные и возбуждённые, пишет Е. А. Бальмонт, ходили мы «с толпой по улицам, вечера проводили на собраниях у знакомых». Её дочь, та самая Ниника, перестала ходить в школу, и Макс, что характерно, её в этом поддержал: «…она бегала с ним по Москве, забиралась на грузовики, ездила в тюрьмы освобождать заключённых и с восторгом говорила, что Макс один понимает по-настоящему, что такое свобода». Но чувствовал ли он, что это такое — в последствиях?.. Понимал ли, что стоит за звучным иностранным словом «революция»? Много позже, 14 июня 1922 года, Волошин озаглавит этим словом стихотворение, в котором довольно иронически выразит своё юношеское отношение к массовому «пароксизму чувства справедливости», даст книжно-поэтическую, романтическую трактовку этого «французского» явления:

Она мне грезилась в фригийском колпаке,

С багровым знаменем, пылающим в руке,

Среди взметённых толп, поющих Марсельезу,

Иль потрясающей на гребне баррикад

Косматым факелом под воющий набат,

Зовущей к пороху, свободе и железу.

В те дни я был влюблён в стеклянный отсвет глаз,

Вперённых в зарево кровавых окоёмов,

В зарницы гневные, в раскаты дальних громов,

И в жест трагический, и в хмель красивых фраз.

Тогда мне нравились подмостки гильотины,

И вызов, брошенный гогочущей толпе,

И падающие с вершины исполины,

И карлик бронзовый на завитом столпе, —

здесь поэт имеет в виду Вандомскую колонну в Париже, установленную в честь побед Наполеона и увенчанную его статуей, которая была несоразмерно мала по отношению к колонне.

Но «порох», «железо» и «зарево кровавых окоёмов» ещё впереди, а тогда, в марте 1917 года, всё было интересно, всё казалось экзотичным и совсем нестрашным. «На Красной площади был назначен революционный парад в честь торжества Революции. Таяло. Москву развезло. По мокрому снегу под кремлёвскими стенами проходили войска и группы демонстрантов. На красных плакатах впервые в этот день появились слова „Без аннексий и контрибуций“.

Благодаря отсутствию полиции, в Москву из окрестных деревень собралось множество слепцов, которые расположились по папертям и по ступеням Лобного места, заунывными голосами пели древнерусские стихи о Голубиной книге и об Алексее — человеке Божьем.

Торжествующая толпа с красными кокардами проходила мимо, не обращая на них никакого внимания. Но для меня, быть может подготовленного уже предыдущим, эти запевки, от которых веяло всей русской стариной, звучали заклятиями. От них разверзалось время, проваливалась современность и революция, и оставались только кремлёвские стены, чёрная московская толпа да красные кумачовые пятна, которые казались кровью, проступившей из-под этих вещих камней Красной площади, обагрённых кровью Всея Руси. И тут внезапно и до ужаса отчётливо стало понятно, что это только начало, что Русская Революция будет долгой, безумной, кровавой, что мы стоим на пороге новой Великой Разрухи Ясской земли, нового Смутного времени» («Россия распятая»),

В Москве на Красной площади

Толпа черным-черна.

Гудит от тяжкой поступи

Кремлёвская стена.

На рву у места Лобного

У церкви Покрова

Возносят неподобные

Нерусские слова.

Ни свечи не засвечены,

К обедне не звонят.

Все груди красным мечены,

И плещет красный плат.

По грязи ноги хлюпают,

Молчат… проходят… ждут…

На папертях слепцы поют

Про кровь, про казнь, про суд.

(«Москва», март 1917 г.)

Это было озарение, растворение капли дня сегодняшнего в океане времени. «Перспективная точка зрения, необходимая для поэтического подхода была найдена: этой точкой зрения была старая Москва, дух русской истории. Но эти стихи шли настолько вразрез с общим настроением тех дней, что их немыслимо было ни печатать, ни читать. Даже в ближайших мне друзьях они возбуждали глубочайшее негодование». Ещё бы — ведь даже К. Бальмонт повторял за всеми: «Россия показала миру пример бескровной революции!» (Макс-то знал, что революции, «начинающиеся бескровно, обыкновенно оказываются самыми кровавыми».)

А. Толстой по поводу «торжества революции» на Красной площади провозглашал, что вышедший из подвалов народ вынес оттуда «не ненависть, не месть, а жадное своё, умное сердце», горящее небывалой любовью.

Любопытно в этой связи сопоставить отношения к происходящим событиям двух «крымчан» (правда, один — с 1918-го, другой — с 1893 года) и почти что ровесников (разница в четыре года) — И. С. Шмелёва и М. А. Волошина.

Как известно, Иван Сергеевич Шмелёв радостно приветствовал февральские перемены. Поначалу он вообще ждал от революции чуда. Отправляясь «в Сибирь за освобождёнными», он пишет очень бодрые очерки. Его вдохновляют красные флаги и звучные лозунги: «Смотришь, и поднимаются в душе светлые порывы, и перед этими радостными кусками красного атласа меркнет и выносится из души последнее притаившееся сомнение… В новое надо идти с детскими глазами». — Как это не похоже на умонастроения Волошина, воспринявшего Февральскую революцию как «солдатский бунт», как предвестие последующих трагических событий. «Куски красного атласа», которые поначалу так заворожили Шмелёва, контрастируют с «красным платом» Волошина из вышеприведённого стихотворения. В статье «Революция, проверенная поэзией» (1919) он напишет: «Москва переживала революционную идиллию. Принято было говорить о „бескровной революции“… Но в памяти „оставались только красные лоскуты знамён и кокард, точно пятна крови“…» Шмелёв же, присутствовавший на митингах, отмечает единство народа, солдат и офицеров, совместно «кующих свободу». Однако довольно скоро происходит переоценка. Автор «Суровых дней» подмечает разгул уголовщины, всеобщее падение нравов, озлобленность и задаётся вопросом: а готова ли Россия принять свободу? Да и какая она, свобода… какая сегодня Русь? «Обносилась, оголилась она, богатая. Спрятаны в просторах под горами, на тысячи вёрст, сокровища. Ходит-бродит по ним нищая Русь… а ширь светлая, простор Божьего мира, в котором всем место». Это только преамбула исторической судьбы России, горечь которой выразил Волошин в стихотворении «Святая Русь» (19 ноября 1917): «Разорила древнее жилище / И пошла поруганной и нищей…»

Мотив разочарования в происходящих событиях усиливается в очерках Шмелёва, которые составят цикл «Пятна». Он убеждён, что русскому народу чужды новые революционные идеи, которые противоречат его исконно религиозному сознанию. Писатель верит в «скрытый лик» России, в то, о чём говорит Волошин в поэме «Китеж»: «Святая Русь покрыта Русью грешной». Вернувшись в Москву из Крыма, Шмелёв пишет сыну 9 августа 1917 года: «Я стараюсь уйти в работу, утонуть в ней… Убью себя на работе, т. е. время… Уведу свою душу. Мне тяжело». А вот о чём думает летом 1917 года Волошин. Наблюдая «сказочность неожиданных превращений: человеческих взлётов и падений», он всё же утверждает в письме к Б. Савинкову, что вся остальная «обыденность революций, ил и муть растревоженных душ и вожделений, — только естественный физиологический процесс, простой, как разложение трупа». Как видим, настроения обоих писателей незадолго до «Великого Октября», мягко говоря, невесёлые. Один, правда, больше погружён в себя, другой, как обычно, склонен к историко-философским обобщениям.

События неизменно вызывают у Макса аналогии с историей Франции. В декабре 1917 года он заканчивает два стихотворения «Взятие Бастилии» и «Взятие Тюильри», объединённые общим названием «Две ступени» и посвящённые М. И. Цветаевой, незадолго до этого посетившей Коктебель. В судьбе самой Марины Ивановны, в её поэтическом творчестве назревают существенные перемены. Ей также открывается ужас того, что происходит в России, ужас вырисовывающейся перспективы:

Свершается страшная спевка, —

Обедня ещё впереди!

— Свобода! — Гулящая девка

На шалой солдатской груди! —

вырвалось у неё в мае 1917-го. Свобода… Кто знал ей истинную цену? Невольно вспоминаются строки В. Хлебникова, написанные за месяц до этого:

Свобода приходит нагая,

Бросая на сердце цветы,

И мы, с нею в ногу шагая,

Беседуем с небом на «ты»…

Да, небо пока что ещё не заволокли тучи. В марте-ап-реле по инерции продолжалась общественно-культурная жизнь. Макс бывал на собраниях Общества свободной эстетики, заседаниях Литературно-художественного кружка, на посиделках недавно возникшего Московского клуба писателей. Он по-прежнему выступает с лекциями и со стихами (в Доме печати — вместе с М. Цветаевой), намеревается отправиться в Питер, куда переехала выставка «Мира искусства»… Однако все эстетические впечатления заслоняют мысли о судьбе державы. «Начиналось общее разложение России, которое должно было привести её к окончательному распаду… Но всё это началось с падения династии и императорского строя».

Поэт вспоминает, что в первых числах марта среди русских писателей распространялась анкета, в которой был поставлен глобальный, волновавший всех вопрос: республика или монархия? У Волошина не было однозначного ответа, его мнение сводилось к следующему: «Каждое государство вырабатывает себе форму правления согласно чертам своего национального характера и обстоятельствам своей истории. Никакая одежда, взятая напрокат с чужого плеча, никогда не придётся нам по фигуре. Для того, чтобы совершить этот выбор, России необходим прежде всего личный исторический опыт, которого у неё нет совершенно, благодаря нескольким векам строгой опеки. Поэтому вероятнее всего, что сейчас она пройдёт через ряд социальных экспериментов, оттягивая их как можно дальше влево, вплоть до крайних форм социалистического строя, что и психологически, и исторически желательно для неё. Но это отнюдь не будет формой окончательной, потому что впоследствии Россия вернётся на свои старые исторические пути, то есть к монархии: видоизменённой, но едва ли в сторону парламентаризма»

Волошин замечает, что эти мысли пришли ему в голову до возвращения Ленина в Россию, когда угроза большевизма ещё не нависла над страной. Сменивший долгую эпоху империи период Временного правительства виделся поэту тяжёлым временем Смуты. Государство быстро разрушалось, а между тем «обречённая на гибель русская интеллигенция торжествовала революцию, как свершение всех своих исторических чаяний. Происходило трагическое недоразумение: вестника гибели встречали цветами и плясками, принимая его за избавителя. Русское общество, уже много десятилетий жившее ожиданием революции, приняло внешние признаки (падение династии, отречение, провозглашение республики) за сущность события и радовалось симптомам гангрены, считая их предвестниками исцеления. Эти месяцы были вопиющим и трагическим противоречием между всеобщим ликованием и реальной действительностью. Все дифирамбы в честь свободы и демократии, все митинговые речи и газетные статьи того времени — были нестерпимою ложью. Правда — страшная, но зато подлинная, обнаружилась только во время октябрьского переворота. Русская революция выявила свой настоящий лик, тайно назревавший с первого дня её, но для всех неожиданный» («Россия распятая»):

Во имя грозного закона

Братоубийственной войны

И воспалённы, и красны

Пылают гневные знамёна.

(«Русская революция», 1919)

Желая уйти от зловещих предчувствий, особенно острых в столице, Волошин, как и в прежние времена, уезжает в апреле на «родину духа». Здесь можно побыть наедине с собой, осмыслить случившееся, сосредоточиться на творчестве. И вот он уже в Коктебеле. Ночь. Берег моря. Над головой всё то же звёздное небо, неизменное в дни мира и войны. Всё так же

Жёлтою жемчужиной Юпитер

Над седым возносится холмом.

Взгляд Волошина охватывает всю доступную ему картину мироздания… «Мы видим вокруг себя вселенную, проникнутую глубокой мудростью: всё вокруг глубоко связано и обусловлено законами причинности. А наше дело создать вселенную, проникнутую любовью… Ведь в этой мудрости нет любви. А нужно, чтобы во всякой частице мира была разлита любовь, и стала его логикой, его причинностью. Мы творим эту вселенную»…

Искры света в диске наклонённом —

Спутники стремительно бегут,

А заливы в зеркале зелёном

Пламена созвездий берегут.

«Мы живём в эпоху, когда всё сдвинуто в мире, нет устоев, нет чувства тяжести, мы не знаем, где верх, где низ. Европа сорвана войной, Россия сорвана революцией. Наступило время, когда надо с закрытыми глазами, как слепому, внутри себя нащупать те тяготения, те точки опоры, которые ускользнули в мире внешнем. Две силы есть у творческой воли человека: познание и любовь. Познание — сила негативная… это творчество, развёрнутое в обратном порядке. Понимание — негативный оттиск творения. Все положительные творческие силы человека — в любви. Любовью он вносит в мир новое, ею сочувствует в работе Иерархий в качестве одной из них».

И вблизи струя звенит о камень,

А внизу полёт звенит цикад,

И гудит в душе певучий пламень

В вышине пылающих лампад…

«Социализм является явлением отрицательным, потому что для направления настоящего он недостаточно практичен, а для выявления будущего его идеал слишком мелок. В настоящем он ограничивает свою роль справедливым распределением плодов производства, не заботясь ни о практичном, ни о моральном упорядоченьи его. В будущем он ставит неприглядный и легко достижимый идеал сытого и комфортабельно обставленного человека. Это делает социалистов избранными носителями того рабьего духа, который распространяют в мире демоны машин, которые, подобно всякой силе, данной в руки человеку, стремятся не работать на него, а стать его господами…

Счастье вовсе не должно являться высшей целью человека на земле. Утверждение Кропоткина о том, что высшим законом является развитие человечества от менее счастливого существования к более счастливому — неверно. Несчастие является основным побудителем к каждому поступательному движению. Счастье, благосостояние, удовлетворённость приостанавливают всякое развитие, в физическом мире и в духовном — это смерть, начало распада… Я бы заменил понятие счастья духовным равновесием, покрывающим собою все противоречия и ущербы мира материального. Социальный рай на земле находится в полном противоречии с „царством Божьим внутри нас“». Господи, хорошо-то как здесь, в этой тройной короне — моря, звёздного неба и гор. Так бывает, когда время останавливается…

Кто сказал: «Змеёю препояшу

И пошлю»? Ликуя и скорбя,

Возношу к верховным солнцам чашу,

Переполненую светами, — себя.

(«Ветер с неба клочья облак вытер…», 1917)

Мысли, неотступные… Одно наслаивается на другое; потребуется время, чтобы эти размышления обрели определенную форму. Пока же Волошин просто фиксирует их, озаглавив: «Заметки 1917 года». Кто знает — войдут ли они в статью или отдельную книгу; возможно, будут использованы как материал для лекции…

Накопился конечно же и материал поэтический… За последние годы сложился солидный стихотворный массив, и Волошин подумывает о новом сборнике. Ведь со времени выхода книги «Стихотворения. 1900–1910» он выпустил лишь стихи, посвящённые мировой войне. Назрела необходимость издать произведения лирико-философского плана. Тем более что поэтический сборник 1910–1914 годов «Selva Oscura» («Тёмный лес» или — ближе к смыслу — «Дантов лес»), на который был подписан договор с Сабашниковым, так и не увидел света. В сущности, к сорока годам уже можно подводить какие-то предварительные итоги, и Волошин, окидывая взглядом пройденный путь, расставляет определённые вехи, характеризует основные этапы творчества как единой Книги: «СТРАННИК этой книги отдаётся вначале внешним проявлениям мира („СТРАНСТВИЯ“, „ПАРИЖ“), переходя потом к более глубокому и горькому чувству своей сыновности — чувству Матери-Земли („КИММЕРИЯ“); затем он проходит сквозь испытания чувственной стихией воды („ЛЮБОВЬ“, „ОБЛИКИ“); познаёт Огонь внутреннего мира („БЛУЖДАНИЯ“) и пожар мира внешнего („АРМАГЕДДОН“); путь его познания завершается пока висящим в междузвёздном Эфире „ДВОЙНЫМ ВЕНКОМ“ („CORONA ASTRALIS“, „LUNARIA“)… Таков психологический чертёж этого пути, проходящего сквозь испытания стихиями: землёй, водой, огнём и воздухом». Новая книга стихов будет называться «Иверни», то есть «черепки, осколки», иначе говоря — избранные произведения, элементы пока ещё не законченной мозаики, своего рода «драгоценные камни» поэзии. Именно так ещё в июле 1915 года поэтесса М. Моравская охарактеризовала стихи Волошина: они «прекрасны, как драгоценные камни». Складывая поэтический сборник, Макс параллельно работает и над книгой о Верхарне…

Ну а в Коктебель, несмотря на смутное время, съезжаются дачники и гости Волошина. Воистину, человек неизменен в своих привычках; его трудно выбить из проторённой колеи жизни. Появляются Манасеины, Поликсена Соловьёва, Анастасия Цветаева с сыном, Валентина Ходасевич, Владислав Ходасевич с женой, поэт Георгий Шенгели, Юлия Львова с дочерью… Преобладают почему-то «балетные», отмечает Макс, полагая, что на этот раз, пожалуй, не будет привычного «обормотства». Коктебель располагает к занятию живописью, и Волошин увлечённо пишет акварели. А времена — тяжёлые. Приходится постоянно думать и о пропитании, а стало быть, — о продаже картин. Окантовав несколько пейзажей, он выставляет их на обозрение в столовой Е. П. Паскиной (дочери П. П. Теша), месте весьма популярном среди коктебельцев, и назначает цену: 10–15 рублей за картину. Его акварели пользуются спросом — они покупаются в Москве, покупаются и здесь, в Коктебеле. Художнику удалось заработать более двухсот рублей. Пора художественно «покорять» Петроград — в этом начинании берётся помочь Ю. Львова, обещавшая захватить туда несколько десятков работ.

Повсеместно популяризируя свои картины, Волошин вместе с тем убеждён: принцип «искусство для всех» глубоко порочен. «В нём выявляется ложная демократизация. „Искусство для всех“ вовсе не подразумевает необходимой ясности и простоты… в нём есть гибельное требование об урезке роста мастера в уровень с современными ему невежеством и дурным вкусом, требование „общедоступности“, азбучности и полезности. Искусство никогда не обращается к толпе, к массе, оно говорит отдельному человеку, в глубоких и скрытых тайниках его души.

Искусство должно быть „для каждого“, но отнюдь не для всех. Только тогда оно сохранит отношение индивидуальности к индивидуальности», которое и составляет его смысл, в отличие от просто ремёсел, «обслуживающих вкусы и потребности множеств». Но Макса волнуют и практические вопросы, связанные с продажей картин. Ещё в Москве он написал статью «Гильдия святого Луки», в которой говорил об унизительном положении художников, фактически обкрадываемых перекупщиками. Поэт видит выход в создании Союза художников (Гильдии), который мог бы провести в жизнь и контролировать закон о процентном отчислении автору с каждой перепродажи его картины. Отчисления же, идущие на счёт Гильдии, можно было бы употребить на поддержку бедствующих художников, а также всего нового, пока ещё не признанного. Ориентируясь на пример средневековых гильдий, Волошин предлагает ввести своеобразную иерархию: ученики, подмастерья, мастера, что закрепит в искусстве определённую систему ценностей. Во главе же союза должен стоять Совет мастеров-распорядителей, включающих в себя, помимо художников, талантливых критиков, музейных работников, коллекционеров и ценителей живописи. Именно на него должна быть возложена функция грамотного, мудрого регулирования художнической деятельности. Как видим, несмотря на средневековую ориентацию, мыслит Волошин вполне современно и даже прагматично. Увы, всё новое, даже трижды разумное, до поры вязнет в тине человеческой инертности.

Естественно, рождаются новые стихи. Среди них программный характер приобретает стихотворение «Подмастерье» (посвящённое Ю. Львовой), поэтический «символ веры», свод законов творчества, манифест волошинской поэзии, который начинается с осознания своего призвания, высшего предназначения:

Мне было сказано:

Не светлым лирником, что нижет

Широкие и щедрые слова

На вихри струнные, качающие душу, —

Ты будешь подмастерьем

Словесного, святого ремесла.

Ты будешь кузнецом

Упорных слов.

Вкус, запах, цвет и меру выплавляя

Их скрытой сущности…

Славянская «безмерность духа» требует сдерживающей формы, поэтому для творческого «блуждания» духа необходим закон самоограничения, наличие некоей сдерживающей силы:

Для ремесла и духа — единый путь:

Ограничение себя…

В этих строках — разработка темы, поднятой Гёте в сонете «Природа и искусство» (1800):

Лишь в чувстве меры мастерство приметно,

И лишь закон свободе даст главенство.

Самопостроение (занимающее видное место в произведениях Гёте, в частности в романах о Вильгельме Мейстере), самопознание поэта начинается с самодисциплины, с выработки устойчивых жизненных принципов, что окажется для Волошина особенно ценным в период эпохальных событий.

Коль необуздан ум твой — будет тщетно

Стремление к высотам совершенства, —

делает вывод Гёте. Волошин же сводит эту тему к афористическому императиву: «Безвыходность, необходимость, сжатость» — закон, имеющий отношение и к художественной форме, и к жизненному коду поведения. «Все трепеты и все сиянья жизни» могут быть сведены на нет ради совершения подвига творчества, ведь оно «является неугасимым горением совести».

Творчество — это самопожертвование, аскетизм, умаление чувств ради воли, трансформация жизненной красоты в энергию художественного выражения, умерщвление себя и возрождение в Слове.

Ты должен отказаться

От радости переживаний жизни,

От чувства отрешиться ради

Сосредоточья воли;

И от воли — для отрешённости сознанья.

Когда же и сознанье внутри себя ты сможешь погасить —

Тогда

Из глубины молчания родится

Слово, в себе несущее

Всю полноту сознанья, воли, чувства.

Все трепеты и все сиянья жизни.

Но знай, что каждым новым

Осуществлением

Ты умерщвляешь часть своей возможной жизни:

Искусство живо —

Живою кровью принесённых жертв…

Стихотворение включает в себя и своеобразный очерк жизни Волошина — прошлой и грядущей.

Ты будешь Странником

По вещим перепутьям Срединной Азии

И западных морей,

Чтоб разум свой ожечь в плавильных горнах знанья,

Чтоб испытать сыновность и сиротство

И немоту отверженной земли.

Твоя душа пройдёт сквозь пытку и крещенье

Страстною влагою,

Сквозь зыбкие обманы

Небесных обликов в зерцалах земных вод.

Твоё сознанье будет

Потеряно в лесу противочувств,

Средь чёрных пламеней, среди пожарищ мира.

Твой дух дерзающий познает притяженья

Созвездий правящих и волящих планет…

Поэт — «себя забывший бог» на земле и вечный путник, затерявшийся во вселенных…

Концовка стихотворения исполнена антропософского пафоса. Мы находим здесь поэтическое выражение недавних размышлений художника о необходимости претворения мира Разума во вселенную Любви:

Когда же ты поймёшь,

Что ты не сын земле.

Но путник по вселенным,

Что солнца и созвездья возникали

И гибли внутри тебя,

Что всюду — и в тварях, и в вещах — томится

Божественное Слово,

Их к бытию призвавшее,

Что ты освободитель божественных имён,

Пришедший изназвать,

Всех духов — узников, увязших в веществе,

Когда поймёшь, что человек рождён,

Чтоб выплавить из мира

Необходимости и Разума —

Вселенную Свободы и Любви,

Тогда лишь

Ты станешь Мастером.

Волошин продолжает размышлять о ситуации, сложившейся в России, о путях выхода из неё. «Странник и поэт, мечтатель и прохожий»… — его мысли, отмеченные благородством и душевной красотой, по большому счёту, развиваются в утопическом направлении. Государство, не важно — республика или монархия, должно основываться, считает поэт, на отказе от личных страстей и инстинктов, на самоотречении и самопожертвовании. Это «фундамент, на котором может строиться общественность, и качество, которым должен обладать каждый призванный к управлению или к представительству. Между тем в современном парламентском строе система подбора общественных деятелей строится как раз на обратном: на выживаньи приспособленнейшего, эгоистичнейшего. Доступ к общественным должностям должен быть обусловлен возрастающим рядом обетов и отречений, подобных монашеским». Разумеется, такие требования иначе как идеалистическими не назовёшь… Осуществление их вряд ли возможно в силу неизменности человеческой природы, и уж тем более это было нереально в ту дикую эпоху всеобщего ожесточения.

Картины «разодранного» войной мира, вакханалии «взметённых толп» в России удручали и тяготили поэта. Отрываясь мыслями от грешной земли, Макс всё чаще задумывается о Граде Господнем, с высоты которого должны оцениваться история и бытие людей. С этой точки зрения, буржуазия и пролетариат едины, считает поэт, поскольку оба сословия отталкиваются от идеала благополучия и комфорта, руководствуются исключительно эгоизмом. Законом человеческого сообщества должна стать самоотречённость, «только то, что делается для других, без мысли о самом себе и без ожидания награды. „Здоровый эгоизм“, личный и классовый, на котором строится весь современный строй (и капиталистический, и социалистический), это яд, разлагающий единение и свободу».

Идеал же Волошина сводился к тому, чтобы каждый работал на другого «безо всякой мысли об оплате», а всё нужное получал от других в виде милостыни. Во главу угла возводилось нищенство, правда, оговаривался поэт, нищенство — моральное, а не экономическое; только в этом случае и машины, и промышленность будут во благо, а не во зло человечеству.

Ещё в период Первой русской революции 1905–1906 годов Волошин много рассуждал о справедливости. В условиях нового «исторического оргазма» он вновь обращается к этой теме: «Справедливость… как порыв любви, как мятеж против беззакония, — прекрасна… Справедливость судящая, наказывающая — зло. Нет закона, справедливого для двух людей, потому что моральные пути не совпадают и героический поступок одного явился бы преступлением для другого». Чего было больше в тогдашней в России — героики или преступлений?.. Споры об этом ведутся до сих пор.

Размышляя о Граде Господнем, Волошин задумывается над евангельским «договором»: «Просите и воздастся вам…» Как это понимать? «Господь берёт на себя устройство земных дел человека, пока он сам будет заниматься делами господними. И обещает исполнение всякой просьбы, к нему обращённой… последнее обещание сводится к моральному очищению, просветлению желаний и к приведению их в гармоническое согласие с планами Божьими…»

Таковы были основные положения жизненной философии Волошина в промежуток между Февралём и Октябрём 1917 года. Добавим сюда ещё три его кратких мысли: «Собственность священна — это право дара. Моё только то, что я могу пожертвовать»; «Будущее выявляется верой, действительность — скептицизмом»; «Россия должна идти к религиозной революции, а не к социальной». Цель — «преображение личности».

Но пока ближайшие перспективы безрадостны, витающие в воздухе социальные идеи порочны. «Больше, чем когда-либо, я чувствую неприязнь к социализму и гляжу на него как на самую страшную отраву машинного демонизма Европы, — пишет художник А. М. Петровой 18 мая 1917 года. — Пролетарии, так страстно ненавидящие „буржуазию“, берут от неё все её яды, отбрасывая то, что есть в ней от общей духовной культуры — „аристократической“ культуры человечества. Социализм и „германизм“, в конечном счёте, одно и то же: обожествление „здорового комфортабельного эгоизма“. Поэтому они и чувствуют друг к другу такую неодолимую симпатию». У него крепнет убеждение (письмо от 2 июня), что «вся наша революция в конце концов окажется грандиозной германской провокацией».

Весьма знаменательное наблюдение, во многом подтверждающее взгляды современных историков на роль Германии в развязывании и стимулировании революционных событий в России. В архиве поэта сохранилась заметка, в которой он рассуждает о соответствии русской революции «интересам и планам Германии, настолько в факте её совершения заключается спасение Германии от железного кольца, которым она уже была окружена… в мышеловке, куда мы попали, приманкой были положены германской политикой свержение старого режима, гражданская свобода и социальный строй. И они знали, что мы не можем не пойти на этот кусок сала, что для нас наши внутренние немцы ненавистнее, чем далёкие немцы внешние, окружённые ореолом науки (для интеллигенции) и социал-демократии (для рабочих)…»

М. Волошин разделяет позицию Б. Шоу в отношении социализма: как он «был бы популярен, если бы не было социалистов!». Но они есть, так что «доброго во внешнем мире» ждать не приходится; из письма А. М. Петровой от 9 мая: «…не такова теперь эпоха и не такова нравственная культура европейцев, чтобы добро и свобода могли бы торжествовать. Теперь победа за эгоизмом и жадностью». Волошин прозревает будущее, будто листает книгу: «Социализм, который, конечно, восторжествует, принесёт с собою лишь более крепкие узы ещё более жестокой государственности». Какой уж там «Град Господень», какой там социальный строй, согласный с духом Христовым, основанный на благодеянии и даре…

Нет ничего удивительного в том, что поэт «безнадёжно чужд политической активности». Он признаётся, что, читая газеты, по очереди соглашается с самыми противоречивыми мнениями и выходит из себя лишь тогда, когда встречается с проявлениями человеческой глупости. Волошин не видит в России партии, с которой можно быть солидарным, в которой «хотя бы отчасти выражалось то, чего можно было бы пожелать России». К тому же сам принцип партийности был ему глубоко чужд. Художник сравнивал партийные программы с историями болезни: «Одни, — вспоминает слова поэта его жена Мария Степановна Волошина, — болеют корью, другие — коклюшем, у третьих — понос. И ещё —…люди и нелюди есть во всех партиях» — наблюдение, которое трудно опровергнуть.

А между тем события нарастают как снежный ком. 3 апреля в Россию возвращается из эмиграции В. И. Ленин. За три дня до него вернулся и Г. В. Плеханов, проехавший через Англию и Францию. Ленин же махнул прямиком через Германию, с которой Россия находилась в состоянии войны. Парижская газета «Юманите» писала: «Германское правительство разрешило Ленину, стороннику немедленного мира, пропаганде которого германская печать и даже имперское правительство посвящает особое внимание, а также тридцати его единомышленникам, проезд через Германию для возвращения в Россию. Притом германское правительство предоставило Ленину разные льготы». Сегодня разговором о «пломбированном» вагоне, в котором ехал вождь революции, уже никого не удивишь. Но тогда для многих это был своего рода шок; приезд Ленина воспринимался как факт политического распутства. Аморализм Ленина вызвал протест даже в отдельных частях армии и флота.

3 июня открывается Первый Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов. К этому времени были обнародованы указы Временного правительства о всеобщей политической амнистии, о свободе слова, печати, союзов, собраний и стачек, об отмене смертной казни. Было принято решение о подготовке к созыву Учредительного собрания на началах всеобщего, прямого, равного и тайного голосования. «Этот переход характеризуется, с одной стороны, максимумом легальности (Россия сейчас самая свободная страна в мире из воюющих стран), с другой стороны, отсутствием насилия над массами», — с удовлетворением констатирует Владимир Ильич. Однако у большевиков своё представление о свободе. Они готовят вооружённое восстание против Временного правительства и съезда Советов. Ещё Шигалёв в «Бесах» Достоевского писал в своей тетрадке о выходе из «безграничной свободы» в «безграничный деспотизм». Ленинцы едва ли были знакомы с романами Достоевского, однако шигалёвскую теорию они с успехом претворят в практику жизни.

18 июня срывается русское наступление на фронте; ширится антиправительственное движение; 15 августа в Москве проходит Всероссийский церковный Собор; в конце этого месяца терпит поражение корниловский мятеж (попытка, пока ещё возможно, спасти ситуацию).

Макс по-прежнему испытывает «неприязнь и презрение» к политике как таковой. «Каждый, проваливающийся в эту кашу, — пишет он Р. Гольдовской, — отказывается одновременно и от здравого смысла и от религиозной веры, — то есть от тех двух сил, в которых исчерпаны все возможности общественного творчества». Какие-то надежды на стабилизацию положения он связывает с новым коалиционным правительством, куда вошли Н. Д. Авксентьев (с которым поэт учился в университете, поддерживал отношения за границей и которого характеризовал как «человека строгой логики», «опытного и последовательного организатора») и Б. В. Савинков. По-прежнему идеализируя «бесстрастного и мятежного» эсера, Макс видит в нём «все данные созидающей государственной воли». Данные эти, как известно, не захотел рассмотреть Керенский (а скорее усмотрел то, что его сильно испугало) и вскоре сместил одного из «последних Валуа» с поста управляющего Военным министерством. Не последнюю роль сыграло то обстоятельство, что Савинков настаивал на введении смертной казни в тылу, Керенский же был против.

Кто здесь прав? — задаёт себе вопрос Волошин. Ведь «введение казни, — пишет он А. М. Петровой 16 августа, — есть в сущности отмена самосуда (т. е. смертной же казни за ничтожные, в сущности, проступки)». Поэтому нет сомнения в том, что «она будет введена рано или поздно; самое страшное в революциях — это чувствительность: она приносит всегда в итоге самые кровавые плоды. Когда отменялась смертная казнь, я говорил: прекрасно, это, конечно, первый жест, который нужно было сделать, но, увы, он означает, что русская революция будет очень кровава… Наименее жестоки бывают те, которые убивают из необходимости и для пользы». Разве не были сентиментальны и чувствительны Робеспьер, Кутон, Марат и Сен-Жюст? Ещё в статье «Пророки и мстители» (1906) Волошин приходил к выводу: «Чем человек чувствительнее и честнее, тем кризис идеи справедливости сказывается в нём с большей силой и нетерпимостью». Впрочем, о честности и достоинствах современных Кутонов говорить едва ли приходится. Разве что — Савинков, настоящий «литейщик» этого сурового времени, «действенное и молниеносное сочетание религиозной веры с безнадёжным знанием людей»… Как видим, Макс не меняет своего отношения к близким знакомым…

Меняется ли его отношение к России? Теперь «вся Россия перенасыщена… влагой безумия и исступления», — пишет Волошин Эренбургу. Да и не он один такого мнения. «В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна, — отмечает в „Окаянных днях“ И. Бунин. — Ещё на три тысячи вёрст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами… Невский был затоплен серой толпой, солдатнёй в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь… И… тогда уже говорили многие мужики с бородами:

— Теперь народ, как скотина, без пастуха, всё перегадит и самого себя погубит».

Тюрьмы распахнуты и для политзаключённых, и для уголовников. Выходите! Свобода! И это повсеместно. Характерная картина в Пензе (газетная зарисовка): «На Московской улице красные банты, красные знамёна, полотнища кумача… На извозчиках, потрясая разбитыми кандалами, в халатах, войлочных шапочках, в казённых котах едут освобождённые из острога уголовники, с извозчиков они что-то кричат о свободе, о народе. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! „Отречёмся от старого мира!“ Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода!» Россия, «нелепая, жестокая, несуразная, но такая родная и обаятельная», — по-женски выражает свои эмоции Р. Гольдовская, — проваливается «в тьму веков».

В Коктебеле пока относительно спокойно, хотя и совершаются отдельные налёты на дачи. Здесь ещё продолжаются «внутренние» войны — «нормальных» дачников с «обормотами», которых давно уже и след простыл… Однако столп коктебельской нравственности Дейша-Сионицкая действует в духе времени. Она обвиняет Волошина и компанию в различного рода подстрекательствах и большевизме. Тем более что рядом, на даче Манасеиных, и Максим Горький — тот ещё большевик! Как удобно: теперь, что бы где ни случилось, виноваты поэты-декаденты, то бишь — большевики, ну и — писатели-пролетарии… Кстати, Волошин, возможно не сразу, проникся к Горькому определённой симпатией. Сказались открытость Макса, его доверительное отношение к людям. «Видал его каждый день, — пишет поэт М. В. Сабашниковой вскоре после отъезда писателя из Коктебеля. — В нём бесконечная внимательность и любовность по отношению ко всему окружающему и просветлённость очень больного и очень усталого человека».

А Россия хоть и с натугой, но воюет. Количество дезертиров всё увеличивается; потребность в солдатах всё возрастает. Макса Волошина вновь намереваются «забрить»: он получает повестку из Воинского присутствия. Хорош сорокалетний воин, с почти недействующей правой рукой, которой он даже писать как следует не может (Макс начал пользоваться пишущей машинкой). Он и в писари-то фронтовые не годится. Разве что — подметать казармы, осуществляя тем самым «посильную помощь родине». Но пойди ты им докажи!.. А пойти всё же пришлось. И вот 25 августа, потолкавшись в тесном предбаннике среди сотни голых тел, Макс оказался на свободе: его снова «отбрили».

Хоть здесь не дошло до абсурда. Однако далеко не все разделяют, казалось бы, самые естественные взгляды Волошина на жизнь и смерть, на мир и войну. Даже родная мать осуждает сына-пацифиста. Марина Цветаева вспоминает их характерный диалог:

«— Погляди, Макс, на Серёжу (Эфрона. — С. П.), вот — настоящий мужчина! Муж. Война — дерётся. А ты? Что ты, Макс, делаешь?

— Мама, не могу же я влезть в гимнастёрку и стрелять в живых людей только потому, что они думают, что думают иначе, чем я.

— Думают, думают. Есть времена, Макс, когда нужно не думать, а делать. Не думая — делать.

— Такие времена, мама, всегда у зверей — это называется животные инстинкты».