1. Вьются бесы

1. Вьются бесы

Он понял, что больше уснуть ему не удастся, да он и не хотел бы теперь уснуть — теперь и сон уже вряд ли поможет. Аню тоже не решился будить — пусть подремлет еще: устала смертельно за эти дни. Лежал молча, не двигаясь. Наплывали мысли...

Когда это было? Всего лишь какой-нибудь месяц назад.

Он шел к Плещееву, другу своей юности, периода «Белых ночей», отдать долг. Не застав его дома, оставил записку:

«Дорогой друг, Алексей Николаевич. Вот еще 150 рублей, и все-таки за мной остается хвостик. Но отдам в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Все еще только начинается...

24 декабря 1880 г.».

Да, с земными долгами, пожалуй, вот-вот и он разделался бы: еще один роман, и достало бы расплатиться, если б выдержало тело... Все шло к лучшему: даже припадки вот уже больше трех месяцев, как оставили его, но вот зачалось оно, это ноябрьское утро его последнего дня 1881 года, потому что он определенно знал: на этот раз отсрочки не будет. И вновь не лихорадочно, как тогда, на плацу, — неторопливо подступило прошлое.

Он ясно помнил, как десять лет назад они вернулись в Петербург после долгих скитаний по Европе, в страшную июльскую жару, непереносимую для его организма: замучили почти ежедневные припадки, а нужно было думать не о себе — Анна Григорьевна снова была на сносях, и нет пристанища. Остановились в гостинице, а через несколько дней удалось снять и две меблированные комнатки в доме по Екатерингофскому проспекту, недалеко от Юсуповского сада. Здесь и родился у них сын — Федор, названный в честь своего отца, — на чем давно настаивала Анна Григорьевна. Забот прибавилось, чего никак нельзя было сказать о средствах существования. Но подросли племянники, дети Михаила, — у одного обнаружился замечательный талант музыканта, другой служит в банке, так что Эмилия Федоровна обещала беспокоить Федора Михайловича только в экстренных случаях. Паша, правда, вознамерился устроиться с женой при отчиме, чему Анна Григорьевна решительно воспротивилась, тем более видя, как огорчило ее мужа известие о том, что пасынок спустил букинистам всю библиотеку, оставленную ему Федором Михайловичем по его же просьбе на хранение и «ради самообразования». На вопрос: как же посмел поступить таким образом? — Павел Александрович только и ответил — сами-де виноваты, зачем деньги не всегда вовремя высылали...

А главное, прослышав о возвращении Достоевских, их буквально осадили кредиторы; посыпались повестки в суд. Приходили просить деньги даже за опубликованные еще во «Времени» и якобы не оплаченные до сих пор произведения. Достоевский помнил, что деньги как будто уже выплачивались, но не мог же он не поверить — кто же решится-то на такое дело: конфузился, извинялся за проклятую забывчивость, шел к друзьям, просил взаймы и сам относил просителям. А через несколько дней Анна Григорьевна отыскивала в его старых архивах расписку, свидетельствующую о том, что «пострадавший», как и следовало, уже получал деньги сполна и в свой срок... Федор Михайлович растерянно разглядывал такие расписки, ходил, нервно теребя волосы на висках, по комнате, пока наконец решал, что проситель, должно быть, сам запамятовал об уже полученных когда-то деньгах, потому как человек-то он вообще в высшей степени порядочный. Или — вот уж от этого не ожидал, как же дошел-то до такого — сокрушался он: до чего доводит человека крайность! — сочувствовал даже.

— Он слишком верил в людскую честность и благородство, — скажет много позже Анна Григорьевна.

И как же больно переживал каждый раз, встречаясь с холодным расчетом, искусно пользующим эту его веру. Замыкался, всю ночь слышались его тревожные шаги, потом долго отходил после кошмаров утреннего недолгого сна — был хмур, молчалив и, только выпив две чашки горячего кофею да выкурив папироску, приходил в себя, вновь делался благодушен, улыбчив, шел поиграть с детьми.

И тогда хрупкая, сама не отличавшаяся особым здоровьем, но решительная Анна Григорьевна поняла: все дела с кредиторами нужно брать в свои руки — иначе с долгами они никогда не разделаются; да и у мужа останется больше сил для работы. А сил этих требовалось немало — чего стоил один только процесс по делу Нечаева, который Достоевский успел еще застать. Правда, самому Нечаеву каким-то образом удалось избежать ареста, а вскоре выяснилось, что он, бросив товарищей на произвол судьбы, а вернее, следствия и суда, бежал в Швейцарию, откуда и наблюдал за процессом39. Зато от других участников дела узнавались прелюбопытнейшие подробности, столь необходимые сейчас для продолжения романа.

В ходе процесса вскрывались деспотические методы деятельности Нечаева, его незаурядные способности организатора. Достоевский понял: тут не фельетонный герой, тут личность мрачная, иезуитски изворотливая, деятельная, но вместе с тем действительно главный герой не он; он только исполнитель иной, более могущественной, воли. И его Верховенский будет совсем не смешон, но тоже по-своему трагичен: великолепный организатор — он все-таки лишь тень, отзвук, обезьяна главного «беса» — идеолога Ставрогина. Выяснилось, что Нечаев вернулся от Бакунина с выданным ему мандатом самозваного «Русского отдела всемирного революционного союза», которым он и пользовался для организации террористических пятерок. Привез он и «Катехизис революционера» — программу деятельности: каждый член пятерки, требовал катехизис, обязан задавить в себе все человеческие чувства и привязанности единою холодною страстью дела, даже чувство чести, ибо «наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение». Организация предусматривала строгую иерархию ее членов, построенную на неравенстве, разделении их на избранных, посвященных и исполнителей-профанов, — что-то вроде масонских лож, связанных между собой единым центром. Нет, «Нечаев не социалист40, — записывает Достоевский, — в идеале его бунт и разрушение».

В сущности, мне наплевать, признается в романе и Петр Верховенский, меня решительно не интересует: свободны или не свободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть, дескать, об этом хлопочут «ретрограды Чернышевские! — у нас другое — вы знаете, — скажет он, — что чем хуже, тем лучше... Народ — средство, мне до него никакого дела нет. Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе, и все тут...».

Все люди разделялись в катехизисе на шесть разрядов: «доктринеры», «конспираторы», «праздноглаголящие революционеры» — составляли один из них; этих предлагалось толкать на практические дела, в которых бесследно погибнет большинство из них, но зато и выработается из немногих оставшихся настоящее ядро, которое и должно будет соединиться «с диким разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России». Либералы и прочие болтуны и честолюбцы предназначались к тому, чтобы, скомпрометировав их донельзя, «их руками мутить государство». Государственных чиновников, «высокопоставленных скотов», людей известных, пользующихся в обществе влиянием и авторитетом, предписывалось опутать сетью интриг до такой степени, чтобы «сделать своими рабами». В следующую группу отнесены те, кому временно даруется жизнь; от этих необходимо добиться того, «чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». И наконец, последнюю категорию составляли лица, подлежащие немедленному уничтожению41...

В записях Достоевского появляются образы пугачевщины, Смутного времени, «самозванцев», «лжепророков». Но он видел: стихия всеразрушительного «русского бунта» удивительным образом сочеталась у нечаевцев с казуистикой последних достижений научно-логического мышления, с философией позитивизма, с методом приложения математики к сфере социальной, нравственной — и это особенно поразило Достоевского, который еще в своем Раскольникове предугадал это, казалось бы, недавно еще невозможное, противоестественное сочетание.

Один из обвиняемых объяснял, например, что Иванов «мог погубить всю организацию, и вред, который мог нанести этим, можно вычислить математически. Если нас 80 человек и если взять только год заключения каждого из нас, то выйдет 80 лет заключения за одного человека, а если заключение увеличить до 5 лет, то выходит 400 лет и т. д. ...».

Поразило и другое: некоторые из членов кружка открыто высказывали свои подозрения — не провокатор ли Нечаев, не связан ли с III отделением? Во всяком случае, он «успел скомпрометировать немало студентов, втолкнув вполне умышленно в казематы сотни людей».

— Я далек от этой мысли, — заявил адвокат Спасович, — но должен сказать, что если бы сыщик с известною целью задался планом как можно скорее изловить людей, готовых к революции, то он действительно не мог искуснее взяться за это дело, нежели Нечаев...

Подозрения Верховенского в «шпионстве» появляются и в романе Достоевского. Подозревает даже Ставрогин42:

«— А слушайте, Верховенский, вы не из высшей полиции, а?

— Да ведь кто держит в уме такие вопросы, тот их не выговаривает.

— Понимаю, да ведь мы у себя.

— Нет, покамест не из высшей полиции...»

Работа над «Бесами» хоть и подвигалась, но не так скоро, как желалось: задуманный памфлет на злобу дня давно уже перерождался в откровение об «апокалипсическом» моменте всемирной истории, о России, колеблющейся над бездной: злоба дня, нечаевское дело, ожившие в памяти собственные искания юности, идеи, выдвинутые на женевской конференции Лиги мира, искали для себя художественной формы соединения в новом романе с духом и смыслом времен средневековых смут, библейских упований «избранного народа»: «И истребишь все народы, которые господь, бог твой, даст тебе; да не пощадит их глаз твой. Всякое место, на которое ступит нога ваша, будет ваше»; «и будет в челюстях народов узда, направляющая к заблуждению...» Ему вспоминались древние видения о грядущем Звере бездны, Премудром Змии, которому должно будет поклониться все живое, поклониться и преклониться перед ним, для того и предусмотрена та узда в челюстях народов... И узда эта, решал он, — разрушенное сознание, скептицизм и неверие в возможность духовного возрождения человека и человечества, всеразрушительный нигилизм, отрицание, не обусловленное положительным, созидательным идеалом, существование без высшей идеи, без общего положительного дела... А вместе с тем «в обществе нашем, — чувствовал ж верил Достоевский, — особенно среди нынешней молодежи, может быть, как никогда велика жажда правды и более того — готовность пойти на все, на любые жертвы и на самопожертвование ради правды — вот национальная черта поколения. Но весь вопрос в том и состоит, что считать за правду...».

Еще осенью 71-го познакомили Достоевского с князем Владимиром Петровичем Мещерским. Князь показался ему человеком малосимпатичным уже и по одному тому, что по-русски говорил куда хуже, нежели по-французски, да и вообще — больно уж сладок, репутация у него дурная, а кичливости хоть отбавляй: через Мещерского, человека, близкого к правительственным кругам и даже к цесаревичу. Достоевский рассчитывал поближе познакомиться с настроением и состоянием духа и мыслей «верхов», что было для него чрезвычайно важно, особенно сейчас, в момент работы над «Бесами». Было, конечно, и другое — чего уж от себя-то греха таить, — еще будучи в Европе, узнал, узнал наверное, что до сих пор находится под полицейским надзором. Открытие это немало раздосадовало, огорошило, не на шутку встревожило, заставило о многом задуматься: встречался он здесь и с Герценом, и с Огаревым, и с другими эмигрантами, о чем, должно быть, давно уже доложено куда следует. Одно упоминание Герценом имени Чернышевского во вскрытом полицией письме оказалось достаточным поводом начать против Николая Гавриловича следствие, а затем и упечь его в Сибирь. Ну хорошо, пусть ему-то не Сибирь, но если только запретят печататься, а это вполне может случиться по доносу о неблагонадежности, — тут-то и конец ему.

Знакомство с людьми, близкими двору, надеялся он, может быть, избавит его и от роковых неожиданностей, а коль его, то (и это главное) и его дело. И вот тут-то и корень, тут-то и фантастическая действительность: почему бы не попытаться использовать новые связи для пропаганды своих идей, а? Но лучше об этом пока не высказываться. Во всяком случае, Катков Михаил Никифорович сумел же кое-чего добиться: министры его трепещут, сам государь вынужден прислушиваться. А ведь он, Достоевский, не Катков, хоть и сотрудничает с ним, вынужден сотрудничать, но у него своя идея, свое слово... Стал заходить на «среды» Мещерского, где бывали, кроме старых приятелей Майкова и Страхова, старик Федор Иванович Тютчев — любимейший, конечно, после Пушкина, его поэт, член Государственного совета Константин Петрович Победоносцев — личность явно незаурядная: Достоевский знал его статьи в «Русском вестнике» по истории крепостного права, по вопросам реформ в судопроизводстве; в либеральных кругах о нем говорили не иначе как о махровом реакционере, этаком русском Жозефе де Местре или даже Торквемаде. Главная идея, которую он проводил всеми доступными ему средствами, — укрепление монархической власти под сенью возрожденной церкви, восстановленной в допетровском виде. Сам он от рождения воспитывался в атмосфере церковности — дед его был священником в Звенигородском уезде. Сам Константин Петрович начал с училища правоведения и в 59-м уже получил кафедру гражданского права в Московском университете, как вдруг в 61-м ему предложили преподавать законоведение цесаревичу и великим князьям. Человек широко образованный, отличающийся хорошим художественным вкусом, а вместе с тем фанатически преданный монархии и церкви, он быстро обратил на себя внимание императорской четы и вскоре стал, по существу, воспитателем наследника престола, именно ему доверили сопровождать того в поездке по России, предпринятой в 63-м.

С любопытством вслушивался Достоевский в его мягкую, будто даже добродушно-ворчливую речь книжника, пересыпаемую народной фразой. В узком доверительном кругу этот «Жозеф де Местр» позволял себе высказывать даже и недовольство многими правительственными мерами — чего стоит одна только реформа питейного дела, произведенная «премудрым нашим Витте» (при этом его тонкие, бескровные, почти старческие — хотя он и на 6 лет моложе Достоевского — губы едва уловимо кривились). Не подобает царской казне богатеть за счет порока, болезней и несчастной слабости трудящихся христиан. Но есть и такие глубины, до которых государственная власть и вовсе не должна касаться, чтобы не возмутить коренных источников верования в душе всех и каждого. Особенно возмущала его политика либерализации, как он считал, общественной жизни, ибо светские свободы ведут не иначе как к брожению умов, расшатыванию устоев, к грядущим катастрофам, но ничем не облегчают участи большинства христиан. Истинная свобода личности, последнее торжество духа не в социальных реформах, а в Евангелии, — мягко поучал он, но при этом в его голосе начинал слышаться и отзвук металла, а глаза еще более испытующе просверливали слушателя сквозь стекла ореховых очков. «Хочется верить не в новые законы, а в новых людей, — обращался он как бы лично к Достоевскому, а вместе с тем как бы и не лично к нему. — Одно из самых лживых политических начал есть начало народовластия, та, к сожалению, утверждающаяся в умах даже и лучших у нас людей идея, будто всякая власть исходит от народа и имеет основание в воле народной».

Достоевский вслушивался в эти речи — многое в них было как будто созвучно его собственным настроениям, но ему и претило доктринерское, предписательное христианство Победоносцева.

Достоевский всматривался в желтый пергамент гладко выбритого, почти безжизненного лица собеседника — воспитателя наследника престола, человека, который во многом может предопределить характер правления на ближайшее будущее, — смотрел на его жиденькие, прилизанные волосики, открывающие гладкий старческий в прожилках череп с топорщащимися ушами: внешне Константин Петрович не производил впечатления человека симпатичного, но в этом сухом, аскетически иссохшем теле чувствовался железный дух, в его небольшом черепе шла неутомимая работа мысли. На что будут направлены этот дух, эта мысль, вся фанатическая воля этого, словно явившегося из средневековых времен человека — от этого, казалось Достоевскому, теперь многое зависело и решалось в судьбах России. Беседы с ним требовали предельной собранности, изнуряли, но в них оттачивалась, обретала формы, прояснялась и мысль самого Достоевского — этот человек одновременно и отталкивал, порой ужасал его, но и притягивал его к себе неотвратимо и как художника, и как мыслителя, и как деятеля. Пожалуй, живи Константин Петрович в средневековой Испании — из него вполне мог бы получиться какой-нибудь инквизитор, сжигающий еретиков во имя Христа. А вот сам Христос-то — отчего никто не хочет задуматься над этим, — сам Христос сжег бы еретиков? Вот то-то и оно... Да явись сейчас сюда хотя бы и Он сам — не станут ли и Его учить, что есть истинное христианство?.. Но в открытые споры Федор Михайлович вступал редко, все больше безмолвствовал. Чувствовал: здесь нужен иной спор, и он еще будет.

Работа над «Бесами» затягивалась, роман все более обретал черты всемирной трагедии человеческой мысли и духа. Но многое еще предстояло угадать в законах этой трагедии.

Недавно он узнал, что поразивший его анонимный отклик прошлого года на «Идиота» принадлежит перу Салтыкова-Щедрина. Подивился немало: хоть и не преминул ругнуть его едкий, проницательный служитель «пламенной сатиры» в некрасовских «Отечественных записках» за нападки на «нигилистов» — к этому-то не привыкать, но зато и кто другой еще сказал бы ныне о нем, Достоевском, такое: «По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества...» Автор «Идиота» ставит перед человеком и обществом такие нравственные задачи и цели, перед которыми «бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п.», задача, которую решает Достоевский, такова, что в сравнении с ней «даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями...» Вот тебе и антагонист...

Достоевский чувствовал, что и в новом романе от памфлетной злобы дня, от вопросов, которые волнуют современное ему общество, он все более переходит за черту, в область — как выразился, и прекрасно выразился, Михаил Евграфович — «предведений и предчувствий». Да, в «Бесах» ему хотелось высказаться до конца, и не памфлетно, но так, как умели же высказываться в древних Откровениях... Так, чтобы не навязывать ответ, но чтобы он как бы сам родился в сознании читателей. Как это говорится и в народе: «Сказанное слово — серебряное, несказанное — золотое». Не оттого ли у Пушкина «народ безмолвствует»? Только бы достало таланту воплотить такое не сказанное еще народом, но уже предчувствуемое, предвидимое им, писателем, народное слово. «Бесам», казалось теперь, не только конца не предвидится, но, может быть, сейчас только они и зачинаются. А тут еще столько новых хлопот, правда, приятных, — решили снять дачу и где-нибудь подальше от Петербурга, чтоб хотя на лето укрыться от кредиторов да от городской суеты. Михаил Иванович Владиславлев — муж одной из племянниц Достоевского (философ-«прогрессист» и страшный либерал!) — присоветовал Старую Руссу, что в Новгородской губернии. Действительно, далековато, но место чудное: Федор Михайлович съездил, поглядел, размечтался и уж договорился снять домик на лето у местного священника Ивана Ивановича Румянцева. Решили отправиться туда всем семейством в мае нынешнего, 72-го года.

А на днях Достоевский получил письмо от уже становящегося знаменитым собирателя русской живописи Павла Михайловича Третьякова — просит попозировать художнику Перову. Времени, конечно, в обрез, да и видеть свое изображение на выставках или тем более увековеченным для памяти потомков? — этим его не соблазнишь. Но и отказать такому человеку, как Павел Михайлович, как-то совестно: удивительный человек, великий подвижник, патриот. На людях такой вот закваски, кажется, и стояла всегда русская земля. И то: вроде бы чего еще — купец, хоть и не миллионщик, но не беден — ну и живи себе в свое пузо, наращивай тыщи, пользуйся радостями жизни, пока жив и деньги есть. На культуру потянуло? Искусства захотелось? — ну так и потребляй чего душа желает. Нет, тут не меценатство на уме — решил собрать национальную картинную галерею не для личного услаждения — для Отечества. И художники поверили в него: отдавать ему лучшие свои полотна за честь почитают. Да что там — многие просто погибли бы в безденежье и безвестности, не будь Павла Михайловича. Теперь вот задумал создать целую портретную галерею лучших людей России, самых талантливых художников уговаривает, подталкивает, убеждает. Значит, и его, Достоевского, ценит, коли просит согласиться на портрет43. Да и сам Перов любезен душе Федора Михайловича — «Похороны крестьянина», явно вдохновленные некрасовской поэмой «Мороз, Красный нос», «Приезд гувернантки», удивительные его «Птицеловы», а какие крестьянские характеры! Один только «Странник» его как много говорит сердцу. Ну а портретист — бесподобный: Островский у него — на века, таким и будет жить в памяти людской.

Василий Григорьевич Перов оказался еще и превосходным собеседником: человек умный, мыслящий, он умел разговорить Достоевского. Федор Михайлович убедил Перова взяться и за портрет Аполлона Николаевича Майкова. Павел Михайлович с радостью поддержал его, так что Перов писал одновременно оба портрета: все равно позировать более двух часов в день Федор Михайлович не выдерживал. Сумел он убедить и Василия Григорьевича и Павла Михайловича непременно добиться согласия Тютчева позировать для портрета. К сожалению, эти хлопоты оказались тщетными: Федор Иванович тяжело заболел и никого к себе уже не допускал.

К середине мая работа над портретом в основном завершилась, и Достоевские отправились наконец в Старую Руссу.

Из Петербурга Николаевской дорогой добирались до Чудова, там пересадка на узкоколейку до Новгорода. Затем на пароходике, со странным названием «Алис», по Волхову — мимо Новгородского кремля с его чудной златоглавой Софией, вдоль по всему Ильменю — в речку Ловать, из нее — в извилистую Полисть, а уж на ней-то и сама Старая Русса, в центре которой Полисть сливается с еще двумя речонками — Перерытицей и Порусью, или, как ее еще зовут здесь, Малашкой. Через городок пролегает большой скотопрогонный тракт, главный рынок здесь тоже скотный, так что, как пошучивают старожилы, во время ярмарок Старая Русса превращается в настоящий «скотопригоньевск».

Липовой аллеей двинулись на Пятницкую, к домику, который должен был сделаться их пристанищем на все лето. Здесь уже ждал их хозяин — Иван Иванович Румянцев — человек, как вскоре выяснилось, острого ума; отличаясь явной незаурядностью натуры, он во всю жизнь свою так и не достиг никакого продвижения в своей духовной карьере. Домик, конечно, не ахти что, ну да не до жиру, быть бы живу, как говорится: у Тургенева виллы в Европе, у Толстого вотчина наследственная в Ясной Поляне, господа издатели им по 500 рублей за лист оплачивают, а ему, Достоевскому, вечному скитальцу, бездомному пролетарию (не то, что виллы — квартиры даже своей и то во всю жизнь не заимел), — и по 150 приходится соглашаться. Эх, разбогатеть бы наконец, что ли, да и купить бы маленький домик, хотя бы и здесь, в Старой Руссе, — все подешевле, пусть бы и плохонький был, да все-таки свой: никто не томил бы душу, не приходилось бы вечно переезжать с квартиры на квартиру...

Только обжились, самое бы время за «Бесов» приняться, но разве у него может быть так, чтоб, если уж хорошо, значит, и хорошо. Нет, коли уж в чем-нибудь хорошо — жди беды; будто и нельзя совсем, не позволено кем-то, чтоб ему хорошо было... Неугомонная — ей уже два с половиной годика — Лиля (так звали они свою Любочку) сильно ушибла ручку еще в Петербурге. Ничего недоброго врачи не заподозрили, но ручка стала вдруг пухнуть. Обратились к Шенку, старорусскому полковому врачу, и тот определил: был перелом, косточки срослись неправильно, если не сделать операцию — ручка высохнет. Пришлось срочно возвращаться в Петербург.

Анну Григорьевну и Федора Михайловича хирург выдворил, не позволил присутствовать при операции; остался лишь Аполлон Николаевич, крестный ее. Что пережили, пока ждали, и не расскажешь: шутка ли — за стеной ломают косточки родному ребеночку, чтобы заново правильно срастались. Но операция прошла благополучно.

Собрались было назад, в Старую Руссу, а тут известие: тяжело заболела мать Анны Григорьевны; еще через несколько дней пришла весть о смерти Аниной сестры, Марии Григорьевны. Только что вернулись наконец в Руссу — слегла внезапно с тяжелым нарывом в горле и сама Анна Григорьевна. Шенк, вновь приглашенный для консультации, с прямотой военного человека не скрыл: если в течение суток нарыв не прорвется, за жизнь Анны Григорьевны он не ручается. Федор Михайлович чуть не рыдал — такое отчаяние нашло: неужто потеряет Аню? Если уж в чем повезло ему в жизни, непозволительно повезло, так это с женой. Да и жена ли она ему только, эта женщина? И мать она ему, и нянька — больному да нервному, да не с медовым характером — и успокоит, и утешит, и не попрекнет никогда укором, и сотрудница его — стенографирует и начисто переписывает; и читатель его первый — по ней проверяет, удались ли сцены? Но и не в этом дело: чем дольше жил с ней, тем больше любил ее, да и не то что любил — влюблялся в нее, в мать своих двоих детей... И ревновал, бывало, особенно в разлуках, пусть и недолгих; почудится вдруг: мол, по старому мужу молодая жена не заскучает. А вернется, увидит ее, услышит ее смех, и уж никто не пошатнет его веру: вот единственное его надежное, неизменное прибежище в этом ненадежном, изменчивом мире.

Слава богу, Анна Григорьевна поправилась, прошла стороной беда.

И вновь, когда все укладывались спать, в кабинете Федора Михайловича «заклубились бесы разны». Работал над романом, пока не начинали голосить старорусские петухи и не наступал рассвет, и тогда уже сквозь нелегко приходящий сон вспоминались стихи давнего сотрудника «Времени» Николая Васильевича Берга:

На святой Руси петухи поют —

Скоро будет день на святой Руси...

Он свято верил в грядущий день, верил в иное, не бесовское, подлинно духовное обновление России. Потому что и змея обновляется, меняя шкуру, но остается змеей. Такого же змеиного рода обновление всей земли готовят и его «бесы».

«— Шигалев гениальный человек, — рекомендует Петр Верховенский Ставрогину теоретика бесовского мироустроения будущего... — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов; не надо высших способностей! Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты».

Но бесовские планы могут обратиться в реальность только в том случае, если весь народ уверует в правоту «бесов», когда сам влезет в ярмо, ведущее его к заблуждению. Для осуществления им шигалевщины, толкует Петр Верховенский Ставрогину, нужен первый шаг, потому что кто ж сам добровольно захочет влезть в ярмо. И вот этот-то первый шаг не выдумать даже и Шигалеву. «Много Шигалевых! Но один, один только человек в России изобрел первый шаг», и, конечно же, этот человек — сам Петр Верховенский. И вот для этого-то первого шага ему нужен Ставрогин. Зачем? «Мы пустим легенды, — объясняет ему Верховенский. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ... начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого?

— Кого?

— Ивана-царевича.

— Кого-о?

— Ивана-царевича; вас, вас!

— Самозванца?.. Э! Так вот наконец ваш план.

— Мы скажем, что он «скрывается», — тихо, каким-то любовным шепотом проговорил Верховенский... — Он есть, но никто не видал его. О, какую легенду можно пустить!.. Ну что в социализме: старые силы... А тут сила, да еще какая, неслыханная! Нам ведь только на раз рычаг, чтобы землю поднять. Все поднимется!»

Главное — пустить легенду о том, что новый «бог» новую правду несет и «скрывается» — чуть не в исступлении развивает свою теорию первого шага Верховенский. «А тут мы два-три соломоновских приговора пустим... И застонет стоном земля: «Новый правый закон идет», и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное».

Премудрый Змий, Паук в человеческий рост в образе Ивана-царевича, зло в обличье красоты — вот верховенщина, вот суть его «мудрости соломоновской».

Бесы нигилистического всеразрушительства во имя строительства мифического «каменного строения» будущего вовлекают в свое вихревое кружение и культуру: Достоевский специально ввел в роман «знаменитого писателя» Кармазинова, проповедующего бесперспективность России. Находясь до сих пор под дурным впечатлением от тургеневского «Дыма», Федор Михайлович решил даже наделить Кармазинова некоторыми чертами характера Ивана Сергеевича. Постепенно начинала обнажаться в романе и бесовская сущность высшей государственной бюрократии: для губернского города, в котором объявились «бесы», кто же, как не губернатор высший «царь и бог»? Правда, его бесовство особого рода — оно в его полной бессмысленности, в полнейшей неспособности мыслить именно государственно.

Главный герой романа — невидимый и молчаливо взирающий пока на бесовское действо и нигилистов и администрации — народ. Да, народ в его «Бесах», как и у Пушкина в «Борисе Годунове», безмолвствует. Но не оттого, что он безразличен к происходящему, и не потому, что ему нечего сказать. Достоевский не собирался подменять своим, «серебряным» словом «золотое» слово народа. А это слово, если и не созрело еще вполне, то уже зреет, и мы, все мы должны знать, каково это слово.

Степан Трофимович Верховенский — отец Петра Верховенского — считает, правда, будто всегда знал русский народ, «как свои два пальца». Степан Трофимович замыслен как тип идеального западника. Он честен, мягок по натуре, начитан, образован, он — русский по своим корням и симпатиям, но, в сущности, слишком далек от подлинных нужд России. Чуть не всю жизнь прожил на содержании богатой генеральши Ставрогиной, и, будучи невиннейшим из всех 50-летних младенцев, он ужаснулся всей этой развернувшейся на его глазах и при его участии бесовской мистерии, почувствовал вдруг необходимость обновления. И Достоевский решил дать ему такую возможность, пусть и романную, художественную — выйти наконец на большую дорогу, которая, даст бог, обернется для него, а может, — думалось ему — и для тех читателей, которые еще находятся под обаянием западнических теорий, — дорогой к народу, к народной правде, которую должен же русский образованный класс узнать наконец, осмыслить и противопоставить бесовству во имя истинного обновления глубоко больного общества.

Петра Верховенского после расправы, учиненной им над Шатовым (наезжая в Москву, Достоевский не раз заходил в тот парк, на пруд, где был убит Иванов, чтобы воспроизвести сцену во всей ее возможной достоверности), он своей писательской волею «отправил» в Швейцарию. А вот со Ставрогиным было много сложнее: чувствовалась настоятельная необходимость противопоставить Премудрому Змию не только невидимый и как бы неслышимый в романе народ, но и реального героя. Тогда-то и увиделась сцена: Ставрогин придет на исповедь к старцу Тихону (прообразом ему Достоевский выбрал давно чтимого им иерарха XVIII века Тихона Задонского), придет, конечно, не для искренней исповеди, после которой он мог бы искупить вину свою подвижничеством. Нет, вина его неискупима, он сам это прекрасно знает, — пойдет он, чтобы искусить «святого подвижника» (сюжет, конечно, неновый в мировой литературе, но Достоевский рассчитывал и здесь сказать свое слово). Пусть Тихон поверит, будто Премудрий Змий, Паук в человеческий рост, тоже может духовно переродиться. Ну а уж если и сам «святой» поверит, стало быть, узда в челюстях народов — не предсказание уже, но свершившаяся реальность. В искусительной этой исповеди Ставрогин должен будет поведать об одной только из своих «зверских штук»: холодно, испытующе глядя на Тихона, расскажет он, как однажды — не в распаленности преступной страсти, — но так же холодно, как и теперь, на «исповеди», ради прихоти извращенного рассудка, растлил он девочку, невинного младенца. Вот тут-то и самый корень: растлить ребенка, совершить насилие над невинным созданием — так понимал писатель, — нет большего преступления в мире. И коль уж такое дозволяет себе разум, тогда остальное все и подавно позволено...

Но не поверит старец в искренность такой «исповеди», и уйдет князь от него, шипя в холодной злобе: «Проклятый психолог!» А ведь тот только и скажет ему одну, загадочную, но, видно, понятную Ставрогину фразу: «Некрасивость убьет». И покинет Россию Ставрогин, чтобы уехать в Швейцарию, где и повесится от бессильной злобы; видит Великий Змий далеко вперед — не будет ему места на Земле, ибо уже разгадана тайна его, и дело только во времени.

Достоевский верил в читателя, верил, что идея «Бесов», «Некрасивость убьет», сопоставится в сознании людей с «Красота спасет мир» князя Мышкина из «Идиота»...

Катков, однако, наотрез отказался печатать «Исповедь Ставрогина», сочтя ее нравственно непристойной для глаза и слуха читателей «Русского вестника». Достоевский убеждал, пытался переделать сцену, чтобы хоть как-то удовлетворить вкусам своего единственного издателя. Умолял, отчаивался: мог нарушиться весь замысел. Главу в конце концов вынужден был изъять и переработать роман, чтобы хоть как-то восполнить ни в чем не восполнимую потерю.

И пришла не радость — какое дело завершил! — нашла великая грусть: и всегда-то он в зависимости — от здоровья, кредиторов, издателей... Дал бы только Бог дожить до радости — увидеть деток подросшими, окрепшими...

Данный текст является ознакомительным фрагментом.