Гастроли в Париже
Гастроли в Париже
1
23 октября 1974 года Галич прилетел из Германии (с расширенного совещания «Посева») в Париж, где состоялись два его публичных концерта, организованные издательством «Посев» и Аркадием Столыпиным — сыном знаменитого реформатора[1543].
В своих воспоминаниях Виктор Перельман рассказывает, что Галич выступал «в русском эмигрантском клубе, размещавшемся в небольшом подвале на улице Рю де Мадам»[1544]. Эту информацию подтверждает газета «Русская мысль», назвавшая в своем анонсе этого концерта зал Maison diocesaine des Etudiants, 61, rue Madame, в котором уже выступал Владимир Максимов[1545].
Если верить Перельману, зал был рассчитан максимум на 100–120 человек[1546]. Однако член НТС Михаил Славинский уверенно называет цифру — 400[1547], а корреспондент «Русской мысли» Кирилл Померанцев — вообще 600: «…первый концерт Галича в Париже. Задержали зал на шестьсот мест»[1548].
Основную массу зрителей составляли старые эмигранты — «божьи одуванчики», пришедшие с моноклями, слуховыми аппаратами и веерами. Оставляла желать лучшего и сама обстановка: зал был маленький, а время на дворе — жаркое. По словам Перельмана, «в подвале стояла страшная духота, одуванчики обмахивались веерами. Впрочем, в проходах сгрудился совсем другой, шумный и в чем попало одетый люд — то ли какие-то свежие эмигранты, то ли вообще неизвестно кто»[1549].
Если верить газете «Русская мысль», то на концерте Галича была настоящая давка: «…зал — яблоку негде упасть. Даже вопреки тому, что говорили в старину — самому городничему не нашлось бы места. У входа — почти драка, в проходах — толпа, сидят на лестнице на сцене, на полу у сцены, на сцене, за кулисами, даже, кажется, под сценой»[1550].
В первых рядах расположились многочисленные друзья Галича — тоже эмигранты третьей волны. За два часа до начала концерта прибыл Ефим Эткинд, 16 октября выехавший из СССР и поселившийся в Вене. Вскоре он получил приглашение от 10-го Парижского университета (г. Нантер) преподавать там русскую литературу, но уже 24 октября ему позвонил его старый друг Игорь Кривошеин, сын царского министра Александра Кривошеина, и сообщил, что 25-го объявлен вечер Галича. Эткинд решил не упускать такую возможность и в тот же день переехал в Париж: «И тогда мы решили, что это будет самое лучшее начало нашей жизни во Франции. Мы выехали 24-го вечером, с тем чтобы в день приезда, 25-го, пойти слушать Галича, которого мы очень любили»[1551].
Среди зрителей оказались также Андрей Синявский и Григорий Свирский. Последним в зал вошел Виктор Некрасов. Присутствовали на концерте, конечно же, и «патриархи» первой волны эмиграции — архиепископ Иоанн Шаховской, главный редактор «Русской мысли» княгиня Зинаида Шаховская, а также Оболенские, Волконские, Трубецкие, Голицыны…
Пятничный вечер 25 октября открыл Аркадий Столыпин, одетый в белую манишку и галстук. Поприветствовал зрителей от имени издательства «Посев», потом совершенно неуместно объявил, что «рад предоставить слово нашему сладкопевцу Галичу»[1552] (хотя, как справедливо заметил Ефим Эткинд, «сладкопевец» — это последнее, что можно сказать о Галиче, скорее он горькопевец[1553]). Одновременно пригласил на сцену Владимира Максимова. Тот вышел, сопровождаемый аплодисментами, но своей речью никак не мог захватить зал, большую часть которого составляли старые эмигранты. «Поднялся на сцену Максимов, — вспоминает Виктор Перельман, — и стал долго и неловко (словно заранее предвидя, что вряд ли его поймут) представлять Галича, который, стоя на сцене, явно не знал, куда деть свои большие руки и все время стирал со лба пот.
В этом зале, полном седых одуванчиков, на этой маленькой ветхой сцене, которая то и дело поскрипывала под тяжестью переминавшегося с ноги на ногу Галича, начавшееся здесь действо про советскую жизнь казалось чьей-то злой, неизвестно зачем придуманной шуткой.
Картину эту по-своему дорисовывал и бодрячок Максимов, не спускавший влюбленных глаз с Галича. Не в силах оправиться от несуразности происходящего, он, видно, так и не мог придумать, что же ему все-таки сказать, чтобы возбудить у зала интерес к Галичу. Он пытался говорить о его поэзии, разоблачающей советский режим, о том, как его любят в СССР, и еще о чем-то, а потом, словно почувствовав, что все это пустое, вдруг вскинул в сторону Галича руки и воскликнул: “Да вы посмотрите, господа, какой это красивый человек!”
Седые, молодящиеся дамы, сидевшие позади меня, словно по команде, наставили на Галича монокли. В зале раздались жидкие аплодисменты. В проходах захлопал прорвавшийся в зал безбилетный плебс»[1554].
С этим явно критическим описанием контрастирует очерк Михаила Славинского, где дается иная картина перед началом выступления Галича: «…заслуга поэта, пленившего публику, тем больше, что организаторы вечера совершенно не справились со своей задачей.
Начать с того, что места (400 с лишним) были не нумерованы, отчего в зале, в проходах и при входе возникло то, почти доходящее до драки, столпотворение, которое репортер “Монда”, сообщавший об этом вечере, назвал “московитским”. “Техника” на сцене (микрофон и громкоговорители) работала так, что порой казалось, будто неврастеническая электроника на один взмах ресниц поэта отвечает львиным рычанием. Также не справился со своей ролью и открывавший собрание, но…
Положение спас В. Максимов. В прекрасно сделанном и прекрасно сказанном коротком слове он тепло представил публике А. Галича, рассказав о двух с ним встречах. Несмотря на то что между первой и последней прошло 20 лет, поэт — по словам В. Максимова — остался все таким же аристократически выдержанным и элегантным»[1555].
В своих более поздних воспоминаниях Славинский сообщает, что «проведением вечера ведал оргкомитет, состоявший из 10 членов Союза [НТС] и друзей. Был снят зал на 400 мест, а собралось более 700 человек, что вызвало сильную давку. Не попавшие на концерт получили тут же возможность купить билет на следующее выступление»[1556]. Дополнительные детали обоих выступлений Галича приведены в статье Славинского «Триумфальный успех», опубликованной «по горячим следам»: «В пятницу 25 октября более пятисот человек буквально наводнили зал, рассчитанный на четыреста мест. За час до начала не только все кресла оказались занятыми — люди сидели на полу в проходах между рядами, на ступеньках лестницы, ведущей на балкон, и даже на самой сцене. Перед входом образовалась многосотенная очередь: безбилетникам не оставалось ничего другого, кроме как купить билеты на следующий концерт. <…> Второй концерт Галича состоялся в том же помещении 29 октября. Зал вновь был полон. Присутствовало много студентов-славистов, а также профессоров и лекторов университета. Многие пришли во второй раз. А. Галич исполнил ряд новых произведений, которые войдут в его второй поэтический сборник “Когда я вернусь”»[1557].
Примерно четверть зрителей, присутствовавших на этих концертах, составляли советские граждане, которые временно находились во Франции и из газет узнали о выступлениях Галича. В зале порой раздавались их реплики, обращенные к местной публике: «Вот вы толпитесь в проходах, а мы — московские, и знаем, как быть в таких случаях, — заняли места за три часа до концерта»[1558].
За день до второго концерта Галича в Париже, 28 октября, в ПЕН-клубе был устроен прием в честь него и еще трех русских писателей: Максимова, Синявского и Некрасова (последние двое присутствовали в качестве приглашенных, а не членов ПЕН-клуба). Обращаясь к ним с приветственным словом, председатель французского отделения ПЕН-клуба Пьер Эммануэль сказал в шутку: «Мы становимся по существу ветвью Союза писателей СССР»[1559]. Галич тоже ответил ему с юмором, после чего «по просьбе гостей спел две песни своего репертуара»[1560].
После традиционного шампанского внезапно появилась гитара, и ее хозяин Александр Галич с улыбкой и нежностью произнес: «Наша, русская, семиструнная»[1561]. Раздался гром аплодисментов, и Галич исполнил несколько песен. А в самом конце — коллективная фотография на память вместе с хозяином клуба Пьером Эммануэлем.
2
Теперь пришло время подробнее остановиться, наверно, на самой болезненной для Галича теме — восприятии его песен эмигрантами первой волны. Атмосферу на парижском концерте 25 октября очень живо обрисовал Виктор Перельман: «Как сейчас помню, стоит он, огромный и необыкновенно красивый, на деревянной и совсем маленькой клубной сцене. Он сильно волнуется — первое публичное выступление — стирает капли пота со своего большого лба.
Позади на сцене — весь цвет первой эмиграции: князь Иоанн Шаховской Сан-Францисский, его кузина княгиня Шаховская и еще какие-то седовласые старцы — и опять же маленький ветхий зал человек на сто, не больше, божьи одуванчики из дореволюционных эпох, с моноклями, с экзотическими веерами, пришедшие поглазеть на заморское чудо, высланное на Запад Советами.
Слышали, что он поэт и бард, но что у него за стихи, у этого советского поэта, и о чем он будет петь, и о чем вообще могут писать и петь в этой ужасной большевистской стране. Он вскидывает перед собой гитару и начинает, в зале нарастает шумок. На мгновение мне кажется, что Галич тронулся. Он перебирает пальцами струны и поет, но боже, что поет, он действительно сошел с ума, он поет этим осколкам старой России, этим последним дворянским отпрыскам “Балладу о прибавочной стоимости”»[1562].
Но Галич не остановился на этом и перешел к другим жанровым песням: спел «Красный треугольник», «Тонечку», «Репортаж о футбольном матче» и песню «О том, как Клим Петрович восстал против экономической помощи слаборазвитым странам», которые буквально настояны на советском жаргоне и неформальной лексике. Когда он пел про Клима, Перельман услышал, как одна из его пожилых соседок спросила у другой: «Послушай, дорогая, а что это такое, эта ихняя салака?»[1563]
На том же концерте он подслушал еще один диалог между этими женщинами. Та, что постарше, все время спрашивала у своей подруги:
— Послушай, милочка, скажи мне, ты что-нибудь понимаешь в этих стихах — кто у них эта товарищ Парамонова? Пассия Хрущева, что ли?
— Да что ты, дорогая? Пассия Хрущева — это мадам Фурцева!
— А мадам Парамонова кто такая?
— А мадам Парамонова — это, видно, из ихних профсоюзов!
— И ты слышала, что они вытворяют? Ужас! Сплошной адюльтер, — кто бы мог представить, и когда они только на службу ходят?
— А как тебе нравится этот шедевр: «Как мать говорю и как женщина!» Ты поняла, кто это, в конце концов, говорит, мужчина или женщина? Чушь какая-то! А салака? С чем у них там едят эту салаку? Ты когда-нибудь слышала это слово?[1564]
С «Красным треугольником» связана еще одна смешная история. После того же концерта в Париже Ефим Эткинд стал свидетелем разговора двух выходивших из зала старых эмигрантов, которые с дореволюционным петербургским акцентом обсуждали следующие строки: «Как про Гану — все в буфет за сардельками. / Я и сам бы взял кило, да плохо с деньгами…» Один из собеседников обращается к другому: «Я не совсем понял про “сардельки”. Это, собственно, что?» — «Ну, как же, как же, — уверенно отвечает тот. — Забыли? Это рыбки такие, в баночках»[1565].
Точно так же они разбирались и в лагерном жаргоне, в чем убедился Виктор Некрасов: «Я был на первом его концерте в Париже. Народу было битком, успех, аплодисменты, но кое-кто из старых эмигрантов наклонялся и спрашивал: «А что такое “кум” или “опер”?»[1566]
Незнание парижской публикой этой специфической лексики отмечал и Григорий Свирский: «После Франкфурта перебрались с концертами в Мюнхен. Общий восторг русских слушателей трудно передать.
Несколько насторожил меня Париж. Зал, как всегда, был полон. Я опоздал, присел на первое попавшееся свободное место.
Галич, по своему обыкновению, полувыпевал-полувыговаривал со сцены стихотворение “Всё не вовремя”, посвященное Шаламову: “…Да я в шухере стукаря пришил, Мне сперва вышка, а я в раскаянье…”.
Случайная соседка, дебелая дама в белом шелке, наклонилась ко мне и, обдав духами Коти, — шепотом:
— Слушайте, на каком языке он поет?»[1567]
Правильный ответ: «На советском», то есть на языке, состоявшем из целого ряда компонентов: русского литературного языка, разговорного языка, лагерного арго, жаргона партийных чиновников и сотрудников КГБ и, конечно же, реалий советской действительности, незнакомых большинству эмигрантов первой волны.
Когда Свирский рассказал об этом инциденте Галичу, тот ничуть не обеспокоился: «Образуется. Захотят — поймут!»
А если не захотят? Вскоре он и сам убедился, что языковой барьер достаточно серьезен. Поэтому перед тем, как петь свои жанровые песни, часто предупреждал слушателей, что за ненормативные выражения автор никакой ответственности не несет, а таков язык его персонажей. Но все равно стеснялся и нередко менял неблагозвучные слова на более-менее цензурные эквиваленты (особенно когда его приглашали в богатые дома старых эмигрантов, где сидели люди с подстрочниками), и вообще чувствовал себя далеко не так свободно и раскованно, как на домашних концертах в Советском Союзе, где его понимали с полуслова.
Неудивительно, что в дальнейшем концерты Галича в Париже проходили в полупустых залах: «Первый концерт Галича — в престижнейшем зале, аншлаг-переаншлаг, — вспоминает Михаил Шемякин. — Не пробиться. Еще была жива эмиграция первой волны. Когда Галич стал петь о сортирах, многие пожилые дамы, княгини, принцессы, демонстративно поднеся платок к носу, выходили из зала. Ихние ушки не могли это слушать, да и то, о чем он пел, не воспринимали, не понимали. Второй концерт — зал наполовину. Третий концерт — не собрали и четверти зала»[1568].
Однако французские СМИ, наоборот, активно откликнулись на приезд Галича — достаточно назвать газеты «Монд» и «Орор» и информационное агентство Франс Пресс.
3
Помимо трудностей с восприятием песен старыми эмигрантами существовала еще проблема понимания песен иноязычной публикой. Обычно на таких концертах присутствовал переводчик, который по просьбе Галича сначала зачитывал перевод песни, а потом Галич пел, но все равно это было не то. «Песня с переводчиком — это уже не песня», — сказал Галич по телефону своей дочери после выступления на театральном фестивале в Авиньоне летом 1977 года[1569]. Во время исполнения своих песен он часто останавливался и спрашивал: «Понятно?» А иногда даже после перевода поворачивался к своим друзьям и говорил: «Ну а зачем теперь петь, они и так все знают…»[1570]
Проблему осложняло еще и различие в менталитете российской публики и западной, которая часто смеялась совсем в других местах. Тем не менее, как ни парадоксально, именно у иноязычной аудитории песни Галича имели больший успех, чем у русских эмигрантов первой волны! Когда он приезжал в ту или иную европейскую страну, его встречи всегда проходили на ура, и в буквальном смысле не было отбоя от журналистов. Так, во время концертов в Лондоне, состоявшихся в ноябре 1974 года, Галич дал интервью крупнейшим английским газетам «Санди таймс», «Дэйли телеграф», «Гардиан», шотландской газете «Санди пост», популярной телевизионной телепрограмме «Мидуик», канадскому телевидению Си-би-си, а также английской и русской секциям Би-би-си. Хотя не исключено, что для западных (иноязычных) СМИ Галич был интересен прежде всего как известный политический деятель, диссидент, а уже потом как поэт и бард.
Для самого же Галича одной из главных задач на ближайшее время стало завоевание иностранной аудитории. Если в Советском Союзе его слушали даже те, кто был с ним не согласен, то здесь, в свободном мире, у него не было такого количества слушателей. Людей волновали другие проблемы, и опыт противостояния тоталитарному режиму им был незнаком — более того, они в своем большинстве даже не сознавали всей глубины опасности, которую несет с собой распространение коммунистических идей по Европе. И надо сказать, что Галичу удалось справиться с этой задачей. Он заставил себя слушать.
Вскоре после эмиграции Галич принял участие в съезде «Морального перевооружения» (Moral Rearmament) — международной организации, основанной в 1938 году американским протестантским священником Фрэнком Бухманом. По словам председателя исполнительного бюро НТС Евгения Романова, это было первое выступление Галича перед большой иностранной аудиторией, где «он сразу почувствовал среду, нашел нужные слова и оставил след в душах многих»[1571]. Галич призвал слушателей к активности, сказав, что моральное вооружение нужно не только для самосовершенствования, но прежде всего для действия. И в самом деле, достаточно вспомнить, что именно после съезда «Морального перевооружения» в 1946 году в Германии начался процесс очищения от нацистского прошлого. Остается только сожалеть, что аналогичный процесс не состоялся в постсоветской России.
4
Находясь на Западе, Галич неоднократно повторял и перед русскоязычной, и перед иностранной аудиторией: «Мы не в изгнании, мы в послании» («We are sent forth, not sent away»), слегка переиначивая строки из «Лирической поэмы» (1924–1926) Нины Берберовой: «Я говорю: я не в изгнанье, / Я не ищу земных путей. / Я не в изгнанье, я — в посланье. / Легко мне жить среди людей»[1572], — которые ему однажды прочитала Зинаида Шаховская. А мысль, заключенная в них, совпадает с галичевской «Балладой о стариках и старухах» (хотя и несколько отличается по тональности): «А живем мы в этом мире послами / Не имеющей названья державы».
Галич действительно ощущал изгнание как некую высшую миссию, возложенную на него и на других вынужденных эмигрантов, — миссию, которая заключалась в сохранении и распространении духовного наследия предков. Наследия, которое тоталитарная власть стремится уничтожить. Эта мысль нашла выражение и в стихах: «В тот год окаянный, в той черной пыли, / Омытые морем кровей, / Они уходили не с горстью земли, /А с мудрою речью своей. / И в старый-престарый прабабкин ларец / Был каждый запрятать готов / Не ветошь давно отзвеневших колец, / А строчки любимых стихов. <…> И в наших речах не звенит серебро, / И путь наш все так же суров. / Мы помним слова “Благодать” и “Добро” / И строчки все тех же стихов. <…> И нам ее вместе хранить и беречь, / Лелеять родные слова. / А там, где жива наша русская речь, / Там — вечно — Россия жива!» И поэтому вполне естественно, что во время своего визита в русскую лавку знаменитого парижского библиофила и антиквара Иосифа Лемперта Галич оставил в книге записей гостей следующий автограф: «Как радостно увидеть в Париже такой дом и такую любовь к русской культуре»[1573].
Данный текст является ознакомительным фрагментом.