ПИСЬМО ДВАДЦАТОЕ

ПИСЬМО ДВАДЦАТОЕ

Я хочу рассказать тебе свой сон. Он приснится мне через месяц примерно после того дня, когда встанет на взгорке под солнцем твой обелиск.

Будто мы сидим за столом у нас дома. Все пятеро: мама, я, Егор, Лина и ты в военном. И все мы радуемся, что ты жив, что известие о гибели твоей было ошибкой, и теперь вот, в награду за пережитое, — новый отпуск тебе из части. Уже май, а то утро — в апреле, и этим как бы подтверждается реальность происходящего: ты на самом деле жив, ты дома. И вдруг ты встаешь и говоришь:

— Мне пора.

— Но куда, Саша? — Все встревожены, никто не ждал.

— Туда, — спокойно отвечаешь ты, — в шестое апреля. Я должен успеть вовремя. Иначе вместо меня упадет кто-то другой…

Я просыпаюсь и до рассвета не могу уснуть. Все думаю о том, что в этих словах — весь ты. Весь твой характер и смысл самой твоей жизни. И еще о том думаю, что, может, ради того только приходил ты в мир так ненадолго, чтобы не упал тот, другой.

И что нового, неожиданного для нас сможет рассказать при встрече командир твоей части…

— Прекрасный опыт был у вашего сына. Три десятка таких вот боевых заданий, даже больше, пожалуй. И все — на «отлично». Ну, а по сложности… Знаете, его группе мы не поручали легких.

Таким будет и последнее.

Тебя и твоих ребяток — так ласково называешь ты своих боевых товарищей — ночью поднимут по тревоге. Одна из важных огневых точек вдруг окажется обескровленной: где-то пробило кабель.

Считанные секунды сборов — и лаборатория на колесах умчится в степь.

Отыскать, в какой точке рана, из которой живая электрическая кровь вытекает в землю, — на это уйдет больше суток. А в письме к любимой будет лишь: «Спать хочу — умираю, а все равно радостно». Даже любимой нельзя знать всего о солдатских делах. Оттого и в последнем письме будут лишь надежда и обещание:

«К утру надеемся кончить… значит, жди письма».

Ты так и не узнаешь, что эта строка вместе с той радостью, похожей на свет звезды с неба, пока писал, уже слилась с последним аккордом «Реквиема», который слушала в ту минуту Татьянка, окончательно ощутившая свое счастье, уже теряя его навек…

Мне представляется, что все вижу своими глазами, что все слышу.

Ты идешь с потенциометром в руках вдоль кабельной линии. Кабель где-то в земле, только конец наружу. Уже кончается прожигание высоким напряжением — десять тысяч вольт! Нужна осторожность и осторожность. И я хочу крикнуть, напомнить хочу об этом, хочу, чтобы ты увидел меня.

А ты будто увидел и понял. И, высоко-высоко вскинув руку, покачал в воздухе ладошкой. Я должен понять это так: «Не волнуйся и не прерывай. На счету минуты. Народ мы привычный и знаем: размышления о сохранности собственной шкуры, как правило, отвлекают. Нам же отвлекаться нельзя. Иначе времени ушло бы вчетверо. Я спешу, все мы спешим, ты понимаешь почему…»

Да, понимаю… Понимаю больше, чем нужно для ответа тебе. Вряд ли знал ты про слова Льва Толстого, сказанные о возможностях человека, о том, что человеческие силы бесконечны, но человеку мешает мысль о себе; чтобы стать могучим, надо забыть себя. Теперь я знаю: ты умеешь это.

И тут налетает вихрь. В небе все так же сине и спокойно, все так же неторопливы облака, а на обнаженном пятачке степи — именно тут, где все вы, — вскипает ураганная воронка из песка, будто вскрученная гигантской ложкой. Ветер, подкравшись воровски и издалека, обрушил на четверых солдат всю свою дикую силу.

Вам бы повременить, а после проверить, не натворил ли беды. Но по-прежнему гудят трансформаторы…

Годом позже твой друг Саша расскажет про это так:

— Ну вот, я, значит, у приборов в кузове. Саня с Юрой на линии. Потом Юра заскакивает через дверь в кузов, говорит, Саня послал, записывать ток утечки. Садится возле меня и, как я, тоже глаза в приборы. И тут ветер. Ну, а нам что, ветра мы не видали, что ли? Тут разве думаешь о таких пустяках! И вот вижу через окошко кузова: Саня прошел к кабине. Ну, думаю, порядок, сейчас шабашить… А тут Юра поднялся и через дверь — наружу. Шагнул на землю и… упал. Я перепугался, понял: беда! Заорал в окошко, чтоб сеть вырубали на подстанции. Выскочил Юру поднимать, гляжу: у кабины Саня лежит. Навзничь…

Все произойдет в долю секунды. Внезапный шквал оборвет жилу заземления, как простую суровую нитку. Корпус машины окажется под страшным напряжением в десяток тысяч вольт.

Юра вышагнет.

Ты возьмешься за ручку дверцы в кабину… Вы оба замените собой оборванный провод. Оба — в одну и ту же долю мгновения. Ни один из вас — ни ты, ни Юра — не увидит гибели другого.

Иначе мог упасть кто-то один…Больше я не знаю ничего.

Много позже, читая письмо маршала, я подумаю о том, что он, маршал, знает, конечно, все. Знает, что ты «погиб на боевом посту при исполнении служебных обязанностей по защите нашей Родины… Для нас нет границ мирного и военного времени, мы всегда на переднем крае…»

Прочту это — и мысль моя замкнется одним простым и коротким словом, произносить которое надо стоя. Это слово — СОЛДАТ.

Да, маршал, конечно, знает больше, чем я.

Я же знаю еще только одно. Протягивая руку к дверце, ты уже видел Татьянку и уже говорил ей мысленно: «Ну вот, все хорошо, как видишь, и теперь жди письма…»

Каждый год, каждый апрель — столько лет кряду, сколько мне отмерила сроком — жизнь, — это будет повторяться в моей памяти.

В пятом часу вечера зазвонит в редакции телефон, и я услышу в трубке прерывающийся, пропадающий голос Лины:

— Приезжайте скорее домой…

— Что случилось?!

— Приезжайте немедленно…

— Но что, что, Лина? Говори же!

— Приезжайте…

Короткие, леденящие кровь гудки в трубке… Лина встретит меня на площадке с телеграммой в руках.

И дома я долго буду метаться из угла в угол, повторяя одно и то же: не верю, не верю, не верю, неправда, не может быть… Слова, бессильные изменить что-то и потому лишенные смысла: так зажимают рукой рану, из которой хлещет кровь.

А потом придет со смены Егор. Он застонет и до боли сдавит мне плечи.

И самое страшное. Я открою дверь твоей маме, вернувшейся с работы, и увижу улыбку, увижу лицо, светящееся надеждой:

— Есть от Саши письмо?

Я отвечу, что письма нет, и… Саши нет тоже,

И тут я увижу самое страшное из всего, что мне приходилось видеть в жизни: как лицо, озаренное надеждой, сереет от черноты горя…

В ту ночь, уже совсем поздно, к нам приедут родные из Гайвы. Бабушка Сяся войдет, тяжело дыша и опираясь на неизменную палочку. Ничего не скажет, кроме трех слов:

?Лучше бы я…

После она будет болеть долго и трудно. И наступит день, когда ее не станет. Теплым июньским вечером, в открытой машине, под мимолетным грибным дождичком мы повезем ее в недальний путь. А потом я прочту ее последние, мне адресованные строчки:

«Ты только не огорчайся. Без меня не опустеет земля. Все закономерно: дети должны хоронить родителей, а не наоборот. Жизнь прожита немалая, пора и на покой… А то, что не увижу тонкого зеленого кружева на деревьях, — неважно. Все равно ведь оно будет… А мне смотреть на него и любоваться не так уж сладко без Саши, унесшего с собой все радости жизни…»

Эти строки она напишет ранней весной, когда ненадолго поотступит болезнь. Даже больная, она будет страдать не оттого, что ей плохо, а потому, что переживают близкие. Она вечно тревожилась за других.

А потом вот бросила: ей стало все равно.

Все равно. Может, в этом и состоит суть всякого угасания, суть смерти? Огню стало все равно. Человеку стало все равно…

Мы похороним ее в сосновом бору, на высоком берегу Камы — на берегу бескрайнего простора России, для которой все мы живем и сгораем. Всяк по-своему.

Когда-нибудь кончается все, время кончать и это мое последнее письмо к тебе.

Чего я хотел? Чего добивался? Что понял?

Я не отыскал в письмах твоих — ты сам убедился — прямого ответа на мучивший меня вопрос: что стояло за словами, которые ты сказал на вокзале? Но я достиг большего. Я прошел через всю твою жизнь — с первых дней детства — и почувствовал то, что пытался ты снизать, произнося обжегшие меня слова.

Пользуясь правом сыновней проверки, ты хотел понять, знает ли отец главное из того, что знаешь о себе ты: в трудную минуту не будет у тебя права остановиться перед неожиданностью, внезапной болью или страхом. Потому что ты принадлежишь Родине. Потому что в жизни вовсе не обязательно стать счастливым, но обязательно — Человеком. Иначе кто сумеет сберечь самые вечные и непреходящие ценности бытия?

Да, я верю: случись на земле самый жестокий бой, с самым лютым огнем и самой неистовой кровью, — ты прошел бы через него до последнего шага лицом к пламени. Закрыл бы собой амбразуру дзота. Вызвал бы огонь на себя. Кинулся бы со связкой гранат под вражеский танк.

Это я понял.

И еще я понял немалое: ты сумел бы сделать «царицей мира» любимую.

Я хочу одного. Хочу, чтобы от короткой жизни твоей остался ясный след в мире, след большого, пусть до конца и не состоявшегося добра. Навсегда запоминается свет на лету сгоревшей звезды.

Но сказал я тебе еще не все.

Это о дне, который, все мне кажется, еще впереди.

Мы вернемся домой, оставив у твоего обелиска все наши цветы и все надежды наши. А в себе принесем лишь глухую, как осенние потемки, пустоту горя. Мы внесем в комнаты солдатскую твою фуражку. Фуражку с черным околышем.

И… найдем дома тебя — нас будет дожидаться новое твое письмо.

Я прочту его вслух.

«Здравствуйте, дорогие мама, папа, Лина и Гоша!

Ну что вам сказать? Все течет по-прежнему, от обилия работы не страдаю, а поэтому и время, кажется, течет медленнее. Жду лета, когда начнется настоящая работа — тогда будет веселей. А пока в свободное время занимаюсь не спеша науками, хоть умней от этою не становлюсь.

Единственное, на что не приходится жаловаться, — это на погоду и здоровье.

Заболеть бы, что ли, для разнообразия? Но при такой погоде это невозможно — солнце печет «зело крепко». Впрочем, заболеть можно: выбрать сопку, что повыше, забраться на нее и постоять там босиком на снегу часок-другой. Как вам это нравится? Думаю, что не нравится совсем, а посему и устраивать таких шуток не буду.

В общем, все хорошо, не беспокойтесь.

Целую, Саша».

В общем, все хорошо, сын. Беспокоиться совсем-совсем нечего — ну вовсе никаких причин.

А в руках у меня твоя фуражка.

Понимаешь — твоя…

И опять издалека словно ветром наносит знобящий холодок раннего утра, которого ты не помнишь: ты уже был, но еще не знал, что живешь, — утра с мокрым от росы больничным крыльцом и скрипучей больничной дверью. И с дорогим словом — сын! И — с таким чувством, будто человечество вдруг увеличилось вдвое…

Но рядом плачет, все не может унять слез Татьянка. Ее из последних сил старается утешить твоя мама:

— Не убивайся, девочка. Все мы во власти вечного закона жизни, у нас все позади, а у тебя молодость. Ты еще встретишь хорошего человека…

И я слышу срывающийся ответный голос:

— Только если сумею сделать таким, как Саша.

Как Саша… Я бы мог сказать ей — не теперь, после, когда ком освободит горло, — как бесконечно много обязаны сделать мы, остающиеся на берегу, чтобы восполнить жизни даже такую малую ее крупицу, как мир всего одной человечьей души; как важно научиться чувствовать его рядом. Потому что он не погас, не исчез, а только отнесло его ветрами далеко от нашего берега, и теперь он — просто волна, глоток, капля в том бескрайнем океане, который мы привыкли называть временем.

Это я мог бы сказать ей. Но, пожалуй, лучше, что не скажу. Это само должно прийти в человека.

Я только подумаю о том, что она, Татьянка, тоже из твоего поколения, на плечах и совести которого — все, что не может защититься само, от крохотного полевого цветка до солнца. И я очень хочу, чтобы поколение разглядело тебя в себе.

А тебе, сын, я повторяю слова, что пришли из твоего детства и теперь навсегда со мной: «А у нас дома воды сколько хочешь…»

1969 год, Пермь.