II. Семейные дела
II. Семейные дела
Спустя пять лет после гонки за приключения в различных частях земного шара, оставив за спиной более шести тысяч миль дороги, измученный Черчилль ночью 10 февраля 1901 года вернулся домой. Уютные комнаты уже были готовы к его приезду в величественном терракотового цвета здании в Мэйфере — фешенебельном районе Лондона, — которое арендовал кузен Санни. Уинстона поджидали кипы писем и газет, которые надо было рассортировать и прочитать. Он счел, что заслужил право предаться лени на несколько недель, чтобы наверстать упущенное на любовном фронте и восстановить тот прежний образ жизни, что он вел в Лондоне — в этом «пропитанном дождями сердце современного мира» — как называл Лондон Герберт Уэллс.
А еще приятно было пережить почти забытое удовольствие — ложиться спать и просыпаться в одной и той же кровати. «Я выступал не менее часа, а то и более каждый вечер, исключая субботы, случалось, что и по два раза в день, и мне почти не удавалось дважды лечь спать в одном и том же месте».
Но вот он под крышей родного дома. И у него была надежда насладиться не только коротким отдыхом. Когда король Эдуард, в своей мантии, подбитой горностаем, распахнул двери парламента, одетый в траурный костюм Уинстон тоже пришел отдать дань королеве. А после обеда он уже давал клятву верности как новый член парламента. И выждав всего неделю, подготовил первую речь. Как правило, очень редко кто из новичков позволял себе высказаться так скоро, обычно проходили месяцы, а то и годы, прежде чем они решались на то, чтобы обратиться к палате. Но Черчилль не мог ждать, когда начнут поступать проценты от вложенного капитала, чтобы после этого привлечь к себе внимание. Нет, он намеревался нарушить привычное течение прений, ворвавшись в зал заседаний как торнадо. В конце концов, он уже привык за последнее время выступать и перед гораздо большей аудиторией, так что вряд ли его устрашит пристальное внимание членов парламента.
Однако это все-таки была не совсем обычная аудитория. Палата общин была местом, где выступали самые блестящие ораторы страны, изощренные спорщики, знавшие все приемы риторики, те, кто оттачивал свое умение и мастерство, выступая в прениях в течение многих лет. Самые видные члены палаты выступили с первой речью тогда, когда Уинстон еще карапузом ползал под столом. Лидер палаты общин — худощавый, невозмутимый, никогда не теряющий присутствия духа, патриарх Артур Бальфур, выиграл первые выборы еще до рождения Уинстона. В течение долгих лет за ним утвердилась и продолжала сохраняться репутация изощренного спорщика, чьи мгновенные реплики могли в пух и прах разбить доводы оппонента.
На скамье оппозиционеров восседал Герберт Асквит — общепризнанный мастер сорока девяти лет, барристер (адвокат высшего ранга), закончивший Оксфорд. Из-за прямого, методичного стиля выступлений он заслужил у своих приятелей либералов прозвище «кузнечный молот».
Во время лекционного турне Черчилль не раз убеждался, что может держать внимание слушателей, хорошо закрутив интригу выступления, но теперь ему предстояло доказать, насколько ловко он владеет умением строить доказательства. Но он готовился к этому уже много лет, и провел немало дней, оттачивая доводы и возможные ответные реплики, хранил все в памяти, осознавая, что ничто не должно пропадать зря. Стоя в своей комнате перед зеркалом, он представлял, что обращается к членам палаты. И это стало для него самым излюбленным способом подготовки к выступлению. «Весь день, — вспоминали друзья, — можно было слышать, как из его спальни доносятся громогласные восклицания, перечисление тех или иных сведений, сопровождаемых гулким стуком по мебели». Все у него должно было быть совершенным, начиная с лацканов длинного сюртука и заканчивая его манерой, сжав кулак, выбрасывать его вперед.
Из предосторожности он решил написать шпаргалку — главные тезисы речи — и держать ее на всякий случай в руке. Но вообще он доверял своей способности запоминать и держать в памяти нужные вещи. «Стоит мне раза четыре прочитать опубликованную статью, — как-то похвастался он перед скетчрайтером парламента, — и она настолько врезается в память, что я могу тотчас свободно процитировать ее без ошибок или искажений».
Несколькими годами ранее он изложил свои взгляды на ораторское искусство в статье «Стропила для риториков», в которой приходит к выводу, что во всех исторически значимых речах выступавшие использовали общие слова в особенном ритме, чтобы нужные идеи образовывали единый неизгладимый из памяти образ (откладывались в памяти целиком). В особенности его привлекал Уильям Дженнигс Брайан, подвергавший в 1896 году страстной критике золотой стандарт: «вы не натянете на бровь рабочего этот терновый венец, вы не распнете человечество на зототом кресте». Со времени взросления и до преклонных лет Черчилль настраивал зрение и слух на то, чтобы улавливать яркие сопоставления и неожиданные сравнения, а затем переносить их в эссе, «лозунги партии и кредо для всей нации». Он гордился своей известностью молодого человека, готового к рискованным затеям, но ему также хотелось, чтобы в нем уважали и эрудита. Конечно, Уинстон не раз сожалел, что не получил должного — университетского — образования, но он всегда оставался самым лучшим педагогом для себя, и использовал самым лучшим образом возможность читать то, что хочется. В политических сражениях он не гнушался использовать вроде бы затертые сведения, подкрепляя их новейшими сведениями и фактами, вникая в проблему глубже, чем его противники. Пока другие политики собирали данные из различных статей, разбросанных в газетах, или обсуждали вопрос с кем-то на вечеринках, Уинстон перерабатывал целые шкафы книг. Описывая свои первые шаги на политическом поприще, Уинстон — сам не без удивления — отмечал, что он «жил с Синими книгами (представляющими из себя собрания дипломатических документов или иных материалов, издаваемых для представления парламенту, а также разным парламентским комиссиям) и засыпал, обнимая энциклопедии». Те, кто был близок ему, сомневались, что он позволял себе много спать. «Его работоспособность, — писал современник, — была просто чудовищной, соизмеримой только с его не менее колоссальной страстностью. Даже не могу себе представить, когда он отдыхал или спал».
18 февраля члены парламента возвращались с обеда, чтобы начать вечернюю сессию. Асквит и Бальфур заняли свои обычные места. Газовые лампы, спрятанные за стеклянными панелями, мягко освещали узкую комнату дебатов, в конце которой возвышалось кресло спикера с балдахином, посередине располагался длинный стол с книгами, а по бокам — дубовые скамьи.
Дебаты следовало заканчивать к полуночи — правда, случалось, что они затягивались намного позднее, — и многие из посетителей считали, что помещение лучше всего выглядело именно в ночное время с «отблесками света, полное теплоты, горячности и движения». Когда стало известно, что сын лорда Рэндольфа собирается выступить, пять рядов скамеек с обеих сторон стола тотчас оказались заняты, точно так же, как и все места на галерее, предназначенные для журналистов и гостей. Войдя в комнату, Черчилль почувствовал, как все взгляды обратились в его сторону. И никто не спускал глаз, пока он шел на свое место, сжимая в руках небольшой листок бумаги с написанными от руки тезисами. Один из репортеров счел, что молодой человек «выглядел как выглядит новый актер на сцене, где вот-вот начнется репетиция, и от которого ждешь чего-то необычного». Пожелание Уинстона занять угловое место во втором ряду позади правительственной скамьи было принято, — на этом месте члены палаты привыкли видеть его отца.
Уинстон был счастлив этим незримым сопоставлением с лордом Рэндольфом, чей мраморный бюст, украшая фойе, находился буквально в нескольких шагах. Свою первую речь Черчилль весьма мудро решил произносить в очень спокойной манере, избегая выделения повышением тона каких-то отдельных моментов из соображений красноречия. Друзья и родные советовали ему, что лучше всего выбрать что-то одно, в чем он лучше всего разбирался, и в сдержанной, скромной манере спокойным тоном изложить данный факт. Поскольку Бурская война все еще продолжалась, он решился обратиться именно к этой теме, к тому, что необходимо как можно скорее прийти к общему соглашению и заключить мир.
В первую очередь следовало в зародыше погасить возможное сопротивление, а потом браться за самых твердолобых политиков, разбивая их доводы. Это была бы разумная стратегия, но он нашел другой способ — более естественный и убедительный — описать все происходящее в понятных и доступных пониманию каждого — самого обычного — человека в стране. «Буры были вынуждены, — сказал он уже ближе к концу речи, — из-за оскудевающих ресурсов двинуться навстречу все возрастающим трудностям, которые не просто накатываются волнами, но поднимаются как морской прилив». Он четко и ясно обозначил, что у него нет ни малейшего желания оскорбить или унизить противника или стереть их с лица земли. Но надо сделать все для того, чтобы их сопротивление причиняло им массу трудностей и становилось для них пагубным, в то время как сдача и прекращение сопротивления должно проходить как можно проще и быть окружено почетом».
Необходимо принять и осознать, что другая сторона имеет свое чувство долга, которое необходимо понимать и уважать. «Если бы я был буром, — сказал он, — не сомневаюсь, что тоже бы сражался на поле боя». Это заявление вызвало возгласы протеста среди тори, но сбалансированный подход, выбранный им, завоевал поддержку тех, кто выступал против войны — на противоположных скамьях. В заключительной части выступления, отойдя в сторону от политической темы, он решил выразить благодарность памяти отца в самых теплых и искренних выражениях сыновнего благоговения (его слова потом широко цитировали). Он не стал называть лорда Рэндольфа по имени, но от этого его обращение становилось еще более действенным, — он тем самым обращался к тому, что все уже заведомо знали. «Я не могу сесть, — сказал он, обведя взглядом забитое людьми помещение, — после того, как закончил свою речь, продолжавшуюся 45 минут, — не сказав, насколько я благодарен членам палаты за доброжелательность и терпение, с которыми они выслушали меня, и я догадываюсь, что это не только из-за меня лично, но благодаря тому блистательному прошлому, о котором многие уважаемые члены и по сей день хранят память».
В общем и целом это был многообещающий дебют и многие сочли выступление успешным. «Дейли Телеграф» отметила, что Черчилль «оправдал высокие ожидания», а «Дейли Экспресс» сочла, что он «сумел удержать внимание битком забитой людьми палаты»… К концу выступления он по-прежнему держался очень хорошо, но потом ему пришлось скрестить руки на груди, чтобы скрыть нервозность. Некоторые обозреватели сосредоточились в основном на описании того, как молодо он выглядит, что его вообще можно принять за «парня лет восемнадцати». Другие были разочарованы: в прессе они читали о его невероятных приключениях, а во время выступления не увидели ничего героического, проступили только какие-то отдельные штрихи той авантюрной фигуры. «В палате общин были десятки людей, которые более соответствовали идеальному образу смельчака и путешественника, — объяснял один из репортеров, — Возможно, виной тому портной, который не сумел подчеркнуть достоинства молодого человека, но когда он сегодня поднялся, нашему взору предстал не подтянутый, крепко сложенный солдат — именно таким, каким мы представляли его себе, — а вялый старшеклассник». Не способствовало улучшению впечатления и то, что молодой человек испытывал сложности в произношении пяти букв!!! Он боролся с этим дефектом годами, следуя советам специалистов и без конца повторяя скороговорки, типа: «Во дворе трава, на траве дрова…!» (в английском оригинале — The Spanish ships I cannot see, for they are not in sight, «испанские корабли я видеть не могу, потому что их нет на виду»).
Недооценить Черчилля было легко. Но те, кто успел узнать его получше, осознавали: за тем, что доступно взору, скрывается нечто большее. Они-то знали, что под тесным двубортным сюртуком Черчилля скрывается шрам на плече. Военный врач в пыльной палатке полевого госпиталя вырезал у него часть плоти после битвы при Омдурмане. И это была не его личная рана. Один молодой офицер жестоко страдал от того, что впоследствии назовут «шокирующим сабельным разрезом на его правой руке». И ему требовалась трансплантация. Черчилль согласился выступить донором и отдать ему часть кожи. Так называемая операция была проделана предельно простым способом: врач бритвой срезал нужный кусок — без всякой анестезии. «Это была адская боль!».
Уинстон редко касался этой темы, но в храбром поступке не было ничего от «вялого старшеклассника». А, например, описывая обычный пикник, который организовала палата общин, он прибегал к таким преувеличенным выражениям, как: «утомительный и воодушевляющий», «ужасный, щекочущий нервы и изысканный».
* * *
Часть гостей, что с особенным вниманием слушали выступление Черчилля, имели возможность наблюдать за ним, стиснутые со всех сторон рядами сидений, за медной мемориальной доской, которая занимала довольно много места на галерее, отведенной для гостей женского пола. Мать Черчилля пришла в сопровождении Консуэло Мальборо и других женщин из клана, чтобы оказать сыну поддержку. Но согласно установленным правилам, всю эту группу — с глаз долой — усадили так, чтобы их закрывала довольно внушительного размера декоративная металлическая решетка. В этой части галереи было темновато. И все это пространство — так называемую «секцию для избранных» — заполняли солидные дамы в шелках и атласе, в шляпах с перьями — и только спикер имел право заглянуть туда. Но для тех, кто не имел возможности зайти к ним, они казались расплывчатыми пятнами, и, как писал один из современников, «выглядели, словно потускневшее лоскутное одеяло».
Дженни Черчилль отлично знала это место. Она частенько приходила сюда послушать Рэндольфа, когда он находился в зените славы и когда у него выдавались особенно удачные дни. Она привыкла к тому, что эти места для женщин на галерее неудобные и даже унизительные, и пыталась высказать свое неудовольствие: «Все упрятано на восточный манер от взора мужчин, — написала она в 1908 году, — пятьдесят, а то и более женщин вынуждены толпиться в темной, тесной маленькой клетке, которую невежливые правительственные чиновники отвели для нас. Леди в первом ряду, стиснутые со всех сторон, упирающиеся коленями в металлическую решетку, с вытянутыми вперед шеями и вывернутыми самым неестественным образом головами, чтобы хоть что-то услышать, должны были испытывать благодарность за то, что удостоились такой чести. Те же, кто располагался во втором ряду — полностью зависели от учтивости тех, кто был перед ними, и иной раз могли получить хороший тычок. А остальные вообще должны были полагаться на свое воображение или просто перебраться в маленькую заднюю комнатку, где они могли пошептаться и выпить по чашке чая». Когда в 1885 году Герберта Гладстона, сына премьер-министра, спросили, нельзя ли провести на галерею отдельное освещение, тот выступил против этого. Согласно официальным отчетам о дебатах, проведенных в парламенте, он объяснил, почему принял такое решение: «леди приходят, чтобы услышать и увидеть, что происходит в парламенте, и я не думаю, что газовые фонари прольют больше света на суть дела. В эту запись не включено мнение женщин, сидящих в полутьме. Для многих холостяков, заседающих в парламенте, скрытая полумраком галерея для женщин превращалась в некий куртуазный символ. С вычурной трогательностью, один из эдвардианских авторов описывал, как молодой член парламента после того, как выступил с яркой речью, получил письмо. «Прочитав записку, он поднял взгляд к галерее и улыбнулся, сияющим сквозь решетку глазам». Слуги, сновавшие по коридору между «чайными комнатами» и «клетками», довольно часто выполняли и другую работу — переправляли записки от членов парламента наверх, к женщинам, на которых они хотели произвести впечатление.
Предполагалось, что женщины будут сидеть на галерее молча. По меньшей мере четыре надписи, призывающие к молчанию, были прикреплены на стенах галереи. Но шепотки, доносившиеся то с одной, то с другой стороны, всегда привлекали внимание Дженни. Она считала, что эти женщины — самые лучшие проводники, отмечающие изменчивость фортуны политиков, выступавших внизу, и всегда очень прислушивалась, что говорят эти «проводницы», планируя, кого им пригласить на очередной званый ужин, а молодые красотки высматривали того, чье сердце им следовало покорить. У нее был прекрасный слух и, к удивлению своих друзей, она могла передавать подслушанный разговор с поразительной точностью выражения и даже мимики.
— Это и есть мистер…? — восклицает хорошенькая блондинка, обращаясь к своей соседке.
— Одолжите мне, пожалуйста, лорнет. Да, это он. Не могу поверить, что мы сегодня будем вместе ужинать! (Ш-ш-ш, — останавливает ее родственница выступающего).
— С нами обращаются так ужасно! Мне кажется, я должна послать ему записку с церемониймейстером. (Ш-ш-ш!). — И я могу сразу же получить ответ — это так удобно! (Ш-ш-ш!) — Что это за мерзкая женщина, которая все время шикает на меня?!
Дженни, вместе с внушительной гвардией ближайших родственниц, приехала пораньше, чтобы подбодрить сына и выказать ему поддержку.
Вместе с Консуэло — графиней Мальборо (как всегда увешанной драгоценностями Вандербильдов), она привела за собой четырех тетушек Уинстона во всем их аристократическом убранстве. Это были младшие сестры лорда Рэндольфа — Корнелия, Розамунда, Фанни и Джорджиана — все умопомрачительно красивые и все удачно вышедшие замуж. Наибольшим уважением Уинстона пользовалась Корнелия — леди Уимборн, состоятельная и влиятельная в политическом мире хозяйка дома. Ее приглашение на ужин в лондонский особняк с видом на Грин-парк, — ценилось очень высоко. И сама Дженни, и ее родственник с хорошими связями, вовремя, незаметно, но деятельно помогали продвигаться Уинстону так, что политические противники могли только горько восклицать: «Да, за душой Уинстона ничего нет. Его счастье, что у него за спиной стоит такая умнейшая в Англии женщина. Вот что на самом деле стало залогом его успеха!»
Дженни тоже использовала свое влияние в поддержку Уинстона. С ее обаянием и знанием общества, она облегчала его заграничные путешествия и помогала удовлетворить политические амбиции дома, для чего достаточно было произнести нужное слово в нужное время, подталкивая к этому наиболее влиятельных редакторов газет, государственных деятелей или военных. «Она не пропустила ни одной веревочки, за которую нужно было дернуть, ни одного камня, который можно и нужно было перевернуть, и ни одной неиспробованной котлеты», — шутил Черчилль в зрелом возрасте.
Когда ему в 1898 году до зарезу нужно было заполучить какую-нибудь должность в армии лорда Китченера в Судане, он первым делом обратился за помощью к Дженни. «Ты умная, тактичная, и красивая, — писал он ей, — и сумеешь обойти все препятствия», имея в виду, что матери придется нажать на все кнопки, начиная от принца Уэльского и кончая самыми низшими чиновниками. Хотя такт не был самым сильным ее местом, но в том, что касалось красоты и ума, в этом ей нельзя было отказать. Дочь торговца и спекулянта с Уолл-стрит, который потерял состояние так же быстро, как и приобрел его, она росла в Нью-Йорке и Париже. В двадцать лет она вышла замуж за Рэндольфа — к величайшему огорчению всех ее родственников, надеявшихся на более богатого жениха. С первых же дней совместной жизни начались столкновения двух абсолютного непохожих характеров: гордого, неуравновешенного мужа и страстной, темпераментной молодой жены. Где бы она ни появилась, головы всех тотчас в полном восхищении поворачивались вслед за ней.
Потерявший голову, ослепленный ею в первые же дни, лорд Россмор задумчиво сказал на старости лет: «Многие светские красавицы появлялись и исчезали, но, думается, мало кто из них, разве что две-три, могли сравняться с нею». Одна из внучек королевы Виктории описала Дженни такой, какой она только что появилась в Лондоне, — «всплеск красоты»… У нее были огромные темные глаза, подвижный, хорошо очерченный рот, с насмешливо загнутыми уголками, блестящие, иссиня-черного цвета волосы». Марго Асквит описывала, что ее будто удар молнии сразил, когда она впервые увидела леди Рэндольф: «У нее был крутой, как у пантеры, лоб, широко расставленные глаза, которые смотрели сквозь вас; она настолько обворожила меня, что я шла следом, пока не наткнулась на человека, который мог бы сказать, что это за особа». Она околдовывала и мужчин, и женщин своим экзотическим видом. Кто-то, восхищаясь, назвал Дженни «тропической красавицей», и, чтобы усилить этот эффект, она носила сверкающие браслеты и бриллиантовую звезду в волосах, которая всякий раз испускала сноп искр, как только она вскидывала голову.
На одном из запястий у нее была изящная татуировка в виде змейки — работа Тома Райли (лучшего художника по тату), и временами она ловила чей-то потрясенный взгляд не верящего своим глазам человека. Но змейку было не так просто заметить. Как уверяла «Нью Йорк Таймс» в номере от 30 сентября 1906 года: «Мало кто догадывается о том, что на левом запястье есть искусно сделанная татуировка — ее скрывает широкий браслет, который она неизменно надевает с вечерним платьем».
Ей нравилось шокировать людей, и она знала, что некоторые даже ждут, что она скажет или выкинет что-нибудь из ряда вон выходящее. Ей — как американке — уже заранее предоставлялось право на большую свободу в этом старомодном мире установленных традиций, и она говорила такие вещи в таких случаях, когда, в общем, намного разумнее было бы придержать язык за зубами. Сначала предубеждение англичан возмущало ее, но со временем она стала смотреть на вещи проще и даже научилась извлекать из своего происхождения максимальную выгоду. В первые годы своего замужества она восклицала: «В Англии, как и в Европе, на американок смотрят как на странных и даже слегка ненормальных существ с привычками и манерами, напоминающими то ли краснокожих индианок, то ли гаитянок. И поэтому считается, что она способна на любую, самую дикую выходку. Если она хотя бы просто хорошо причесана, одета и говорит, как полагается говорить воспитанному человеку, все бывают поражены и «тактично» отмечают при знакомстве: «Никогда бы не подумала, что вы американка».
Ее нелегко было осадить. Однажды, когда она намеревалась углубить знакомство с Бернардом Шоу и пригласила его на ланч, он отправил резкий ответ, с весьма расплывчатой ссылкой на то, что он как вегетарианец не хочет сидеть за одним столом с теми, кого он называл, «плотоядными людьми». Телеграмма, отправленная им, начиналась со слов: «Конечно нет!», а потом он добавил: «Что я такого сделал, что вызвало нападение на мои всем хорошо известные привычки?» Дженни тотчас поставила его на место, ответив: «Ничего не знаю про Ваши привычки: надеюсь, что они не так ужасны, как Ваши манеры».
Скромный и умеренный Бернард Шоу был ей менее симпатичен, чем его надменный и капризный соперник в театральном мире Оскар Уайльд. У нее были излюбленные места в текстах его пьес, и как-то она заспорила с каким-то гостем, когда цитировала эти строчки и никак не могла убедить, что автор этих строк — именно Оскар Уайльд. Дженни заключила пари, и отправила драматургу записку с просьбой, чтобы он засвидетельствовал ее правоту. Уайльд ответил незамедлительно: «Какие мужчины глупцы! Им следует прислушиваться к тому, что говорят умнейшие женщины, и любоваться их красотой, а когда, как в данном случае, женщина одновременно наделена и острым умом и красотой, то надо просто признать, что она служит источником вдохновения». Да, продолжал поэт и драматург, она совершенно точно процитировала именно его строки, когда говорила друзьям: «Единственная разница между святым и грешником в том, что у всякого святого есть прошлое, а у каждого грешника — будущее».
Несмотря на то, что в самый ранний период светская жизнь отнимала у нее большую часть времени и она не могла уделять ни Уинстону, ни второму сыну — скромному и исполнительному Джеку — много внимания, Дженни была столь нежно любящей, столь полной воодушевления, что сыновья просто обожали ее. Конечно, их огорчала ее порывистость и непредсказуемость, — никогда не знаешь, почему и по какому поводу у нее вдруг резко изменилось настроение. Дженни могла забыть про день рождения, оставить письмо без ответа, внезапно объявиться и тотчас не менее внезапно исчезнуть, так что иной раз у сыновей оставалось ощущение, что это некое мимолетное видение, а не реальный человек. Чтобы не застревать на обидах и негодовании, Уинстон пытался утешиться, доказывая, что на самом деле Дженни — неуловимая и бесплотная «принцесса фей».
Ее мало занимали маленькие мальчики, в отличие от молодых людей. Именно в юношеском возрасте Уинстон вдруг осознал, что у него есть пылкий и горячий союзник, на которого он может положиться. Он полностью принял вовлеченность матери в светскую жизнь (абсолютно бесполезное для него занятие) — и неизменно восхищался ее готовностью бросать вызов всем условностям. Ему страшно нравились ее дерзость, верность, проказливая улыбка, легкий смех. Истоки независимости ее характера он находил в ее вольнолюбивом отце, который отваживался на самые смелые и рискованные операции в жестоком и беспощадном мире финансистов с Уолл-стрит. Эта отвага восхищала Уинстона. Разглядывая в более позднем возрасте фотографии нью-йоркского дедушки Леонарда Джерома, Черчилль заметил: «Какая мощь! По сравнению с ними — я выдрессирован!».
Близкие подруги завидовали Дженни, и не только потому, что в свои 47 лет (когда Уинстон произнес первую речь) она по-прежнему выглядела молодой и красивой, но и потому, что спустя пять лет после смерти лорда Рэндольфа она вышла замуж за одного из самых привлекательных холостяков Англии, к тому же моложе ее почти на двадцать лет. Заядлый спортсмен, приятнейший в обхождении, Джордж Корнуоллис-Уэст не был выдающимся человеком, но Дженни очаровала его атлетическая фигура, усы военного, крепкий подбородок и светлые глаза. Он выглядел намного старше своих лет, а на самом деле был всего на две недели старше Уинстона. Когда Джордж в конце 1890-х годов влюбился в Дженни, он подумал: «Ей ни за что не дашь больше тридцати, а ее живость и очарование только подтверждают это впечатление моложавости».
Он был родом из хорошей семьи, но ему не выпало удачи как-то проявиться самому. Родители Джорджа пришли в ярость, что он не пытается выгодно жениться, и остановил свой выбор на хорошенькой вдове, весьма стесненной в средствах, да к тому же на двадцать лет старше его. Они подняли такую протестную волну, что, как написали в одной газете, это была почти «светская война», которая разразилась между леди Рэндольф и матерью Джорджа. Что касается большей части друзей Дженни и родственников, все они пришли на свадебную церемонию, состоявшуюся в июле 1900 года. Но скамьи в церкви, что отвели для родственников жениха, остались пустыми. Как правило, подобного рода браки становились причиной большого скандала, и неудивительно, что Дженни вдруг осознала, что ее подвергли остракизму со стороны большей части светского общества. Даже принц Уэльский отговаривал ее выходить замуж за Джорджа. Тем более показательна мера ее чрезвычайной значимости в аристократическом обществе, если и сам принц и другие лица из этого же круга в конечном итоге смирились с ее выбором, пришли на бракосочетание или же прислали подарки.
Дженни прекрасно осознавала, как сильно она рискует и что ее второе замужество может стать очень коротким. И в то же время она нисколько не сомневалась, что должна доиграть эту пьесу до конца. Впоследствии красавец-мужчина Джордж скажет о ней: «Если ее привлекало нечто прекрасное, она должна была завладеть этим: ей просто хотелось, чтобы у нее это было, и ей никогда даже в голову не приходило остановиться и подумать, каким образом она будет расплачиваться». Похоже, Джордж сам не осознавал, но он оказался таким «чем-то прекрасным», чего она возжелала, и ни он, ни она не дали себе труда задуматься, а как же они будут жить вместе? «Конечно, романтические отношения не могут длиться вечно, — соглашалась Дженни с друзьями, — но почему не получить того, чего хочется, даже если потом придется за это расплачиваться и кто-то станет несчастным?»
В американских газетах писали, что свадебная церемония в церкви Св. Павла в Найтсбридже выглядела чрезвычайно угнетающе. Джордж заметно нервничал у алтаря, в то время как леди Рэндольф «просто упивалась происходящим и самой собой». Да, Дженни была создана для того, чтобы веселиться и наслаждаться жизнью. Санни повел новобрачную, а Уинстон сделал все, чтобы выказать матери радость — встретил ее в церкви с широко раскинутыми для объятий руками. Без всякого энтузиазма он встретил это замужество, но ему не хотелось огорчать мать, и он сразу заявил, что не сделает ни малейшей попытки отговорить Дженни от принятого решения. Самое главное, писал он ей, «твое счастье — главный и самый важный советчик».
Чего опасались друзья и близкие, в том числе и Уинстон, то и произошло — Дженни пожалела о случившемся. Но в первые годы она действительно была счастлива, и с гордостью произносила вместо «леди Рэндольф Черчилль» — «миссис Джордж Корнуоллис-Уэст». А вообще-то по-настоящему расплатился за ее опрометчивый поступок только Уинстон. Ее нашумевшая свадьба последовала в июле — менее, чем три месяца спустя после предложения, которое он сделал Памеле Плоуден. У Памелы было много серьезных оснований, чтобы сказать «нет», но замужество Дженни стало последней каплей. Вряд ли молодой девушке хотелось стать невесткой столь неординарной и противоречивой натуры, как Дженни. Если бы она согласилась стать женой Черчилля, это означало, что она должна была принять и весь груз ответственности не только за его личные притязания и амбициозные планы, но и за всю семью, в состав которой она должна была войти, — то есть принять столь выбивающихся из обычного ряд светских дам Дженни и Консуэло, но и других не менее импозантных дам, которые в феврале восседали в галерее, чтобы своими глазами увидеть, как юный отпрыск из рода Черчиллей озарил своим первым явлением палату общин.
Так что для Уинстона не стало неожиданностью, когда спустя несколько недель он, встретив Памелу в Лондоне, обнаружил, что ее взгляд на их отношения не переменился. Она была счастлива видеть его в числе своих друзей, но ничего более. Только одна вещь изменилась со дня их последней встречи, как он в отчаянии написал матери: «она была еще красивее».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.