Ожидание
Ожидание
Писательство не украшает. Литературные салоны привлекают лишь тех, кто не занимается литературой. Эйфорические сборища бумагомарателей, если смотреть на них в упор, а не с башни замка «Большого Мольна», оказываются иллюзией; если же смотреть изнутри – разочарованием: низость, ревность, зависть, сделки с совестью – словом, то же, что и везде. Мистагог[43] с Таврической улицы, одновременно желчный и медово-сахарный, то приласкает, то укусит – глава русских символистов в Петербурге владеет искусством светского перевоплощения в совершенстве. Он ни на кого не похож, у него редкие волосы, очень высокий выпуклый лоб – вот-вот взорвется – и черные перчатки, камуфлирующие хроническую экзему. Похож на церковника, но «нет в нем благости, мудрости, одно лишь притворство», – скажет Ахматова. Интриган? Может быть, но как театрально он обставляет свои ночные среды! Канделябры по углам, античные фрески, графины с бордо, скатерти с вышивкой. Очевидец назовет это зрелище декадентским Римом: «Мы не жили, мы созерцали все лучшее, что было в мире, ни одно слово нас не пугало: в душе мы оставались циниками и развратниками, в реальности вели себя вяло и по сторонам смотрели с безразличием. Мы были предвестниками революции, мы подрывали собственные традиции, безжалостно и основательно, со злостью, мы отчаянно и дерзко рушили старое, перекидывая мосты в будущее. И в то же время наша энергия словно угасала, мы чувствовали, что нам грозит вымирание, исчезание, распад, забвение. Короче говоря, мы знали, что нам крышка…»
Восхваления того, что не горит в огне, временной вечности, невидимого рая – требовали амбиции символистов. А в 1890 году под влиянием философа-мистика Соловьева появилась группа противников утилитарной прозы Некрасова и некоторых других поэтов: последователи Рембо и Малларме страстно желали «изменить жизнь» и создать «тотальную литературу». Иванов ставил знак равенства между поэтом и священником, считал, что каждое стихотворение должно выходить за рамки литературы и открывать Вселенную. Поэзия была для него мостиком в бесконечность.
Двадцать лет спустя идея себя исчерпала. В Москве Брюсов работает с поэзией как с лабораторной крысой; в Санкт-Петербурге Гиппиус и ее верный Мережковский подчиняют поэзию политической борьбе. Журнал «Весы», распространявший в России магию Редона, Гурмона и Гюисманса, перестал выходить. На его обломках процветает «Аполлон». «Аполлон? Неинтересный и снобистский журнал!» – скажет Александр Блок. Может, и снобистский, но не безынтересный для тех, кто мечтает реформировать поэзию.
Молодые главные редакторы «Аполлона», Гумилев и Мандельштам, жаждут такой поэзии, которая встанет современному им миру поперек горла, схватит за хвост пространство с его шумами, формами и тяжестью. Теперь добыча поэзии не невыразимое, а вполне реальное. Неисправимая серьезность, ненужные ассоциации себя изжили, их место должны занять точные меткие слова, которые уложат наповал – словно камни.
На одном вечере в «Башне» Гумилев разражается враждебной речью в адрес Иванова, который критикует метафоры из только что прочитанного Николаем стихотворения. Признать свои ошибки? Лучше смерть! Обращаясь к цензору, чья корона стремительно слетает с головы, Гумилев говорит, что будет выслушивать критику лишь одной четверки: Вийона, Готье, Рабле и Шекспира.
Анна присутствует при скандале, словно немая тень мужа.
В эту эпоху она еще не воспринимается роковой женщиной-сфинксом, какой ее запомнят. Ни длинной челки, которую страх распрямил, словно хлыст – каторжника, ни черного колье, ни шали, ни кимоно. Наверное, тогда она одета в простое светлое платье. Девичьи косы ниспадают до поясницы. И все-таки на сфинкса она смутно похожа. «Высокая, тонкая, молчаливая, очень бледная, с печальной морщинкой около рта», – по описанию Маковского. Едва выйдя замуж, она уже выглядит уставшей, разочарованной супругой.
А как ее видит Гумилев? Заявляет ли он во всеуслышание, что его жена пишет реалистичные стихи в духе современного веяния? Или, будучи стратегом, да еще в сетях славы, он приберегает похвалы на потом, на будущее, когда Ахматова окончательно отдалится от мужа и напечатает свой первый сборник? Изящные литературные безделушки не делают человека поэтом, важно его мировосприятие.
Охотник за головами, Вячеслав Великий, очаровывает Анну – возможно, своей искренней жесткостью – в ночь ее первого выступления в «Башне» 13 июня 1910 года.
Хозяин вечера задает ритуальный вопрос: «Вы пишете стихи?» Она отвечает «да», и ее умоляют что-нибудь почитать. Эту премьеру, как первую пробу, Анна запомнит надолго: «Какой глубокий романтизм!» – насмешливо и пафосно воскликнул Вячеслав Иванов. Я не сразу уловила его иронию».
Слишком много эмоций, кровь в висках стучит, все аплодируют, усаживают Анну в кресло: ноги у нее подкашиваются. Лишь на следующий день в Царском Селе, в доме, который приходилось делить с родственниками, не смеющими упрекнуть поэтессу в меланхоличности, ведь они и сами хороши, разражается гром.
Невыносимо писать и думать, постоянно чувствуя себя отодвинутой в сторону, отброшенной, ущемленной по половому признаку!
Что же делать?
Сопротивляться.
Писать.
Столетие вызрело, и не только благодаря новым поэтическим школам, захватившим и очаровавшим мир, но и благодаря новому поколению литературных див. Они не музы и не мадонны! Не роковые женщины, не свихнувшиеся жены, выписывающие мужей в черном цвете чернил, не скандальные служанки! Делу Черубины де Габриак, широко освещенному в петербургской прессе, всего год, но Анна до сих пор глубоко его переживает.
* * *
Все началось в сентябре 1909 года, когда в редакцию журнала «Аполлон» прислали конверт с черной печатью. Внутри были стихи и письмо, начертанное по-французски на листке надушенной бумаги. Внизу стояла подпись: Черубина де Габриак. Никто не слыхал этого имени, и Маковский предположил, что незнакомка – аристократических кровей. В ходе переписки загадочная поэтесса очаровывает Маковского до такой степени, что он объявляет: наконец-то он влюбился и к тому же в гения! Подборка из двенадцати стихотворений, опубликованная на страницах «Аполлона», вызвала всеобщий интерес. Постепенно призрак поэтессы-аристократки стал идолом и законодателем литературной моды. Таинственную деву превозносили, цитировали, пытались разгадать. Лишь некоторые посвященные знали, что стихи, по выражению Иванова, «надиктованные мистическим Эросом», на самом деле принадлежали Максимилиану Волошину и его соучастнице – Елизавете Дмитриевой.
Анна шапочно знакома с этой скромной преподавательницей истории и с трудом может вообразить, что бедная хромая девушка, краснеющая по поводу и без повода, в 1908 году познакомилась в Париже с Гумилевым и воспылала к нему страстью – говорили, что даже ребеночек родился, но помер во младенчестве. Влюбившись в великана-Волошина, Елизавета Дмитриева стала распускать слухи о том, что ревнивый Гумилев, почувствовав себя брошенным, принялся мстить и настраивать против нее общество. Однажды в ноябре 1909 года во время собрания редакции «Аполлона» Волошин подбежал к Гумилеву и дал ему пощечину. «Достоевский прав: звук пощечины действительно влажный», – заметил Анненский, чтобы нарушить тишину. Гумилев вскоре потребовал реванша. Два пистолета с гладким стволом подошли бы, даже если пришлось бы умереть глупой смертью, как Пушкин, и в том же месте, где Дантес сразил его роковым выстрелом.
К счастью или так было задумано, оба стрелка промахнулись. Зинаида Гиппиус с привычной коварной усмешкой скажет: два средненьких поэта, якобы уставших от жизни и смелых лишь на бумаге.
Анна наблюдала фарс вблизи. Розыгрыш ее задел и заставил задуматься о собственном предназначении: талантливая женщина сумела так успешно всех надуть – пример для подражания!
В то же время в Москве другая пылкая натура на три года младше Ахматовой заканчивала свой первый стихотворный сборник.
* * *
В 1910 году в стране, переживающей уход из жизни Толстого, выходит книга с эпиграфом из Наполеона: «Миром правит воображение». Сборник посвящен памяти блестящей Марии Башкирцевой и называется «Вечерний альбом». Его автора, Марину Цветаеву, и «невероятно интимный характер» ее сочинений восхваляет в Москве Брюсов.
Спустя месяц в статье Максимилиана Волошина, воспевающей женский лиризм, свободный от великих идей и поз, а потому более интересный, нежели мужской, автор приводит целый список достойных поэтесс. Анна прочитывает в нем имя Марины Цветаевой, но не свое.
* * *
Четыре недели в Париже не сотрешь из памяти, не расскажешь, но их можно спрятать внутри себя, словно военную тайну, и в них можно раствориться. Когда человек чахнет, это видно не всем. Многие видят лишь привлекательную оболочку, коралловые перчатки, зонтик с ручкой из слоновой кости, новые духи, более смелые, чем предыдущие, походку от бедра – парижские штучки. Ваше несовпадение с окружающей реальностью бросается в глаза. В семье мужа вас называют парижанкой. Парижанка не выходит на улицу, не попрыскав за ухом духами «Идеаль» от Убигана, не уронив пару капель благовонья на венозный рисунок запястья, но никогда не рассказывает о Париже.
Говорить о Париже с теми, кто туда не попадет, пустая трата времени. Писать о Париже? Анна не в состоянии. Писать о кафе на Монпарнасе, о прогулке по бульвару Распай, о встрече с художником, замкнутым в своем благородстве и одиночестве, равнозначно стриптизу.
Анна запирает Амедео в тайной комнате.
Ничто не должно сбить ее с писательского пути. Каждое утро поэтесса повторяет это заклинание, мечтая лишь об одном: ухватить неуловимую реальность за хвост.
Замечаю все как новое.
Влажно пахнут тополя.
Я молчу. Молчу, готовая
Снова стать тобой, земля[44].
Спустя пять лет, проведенных между Киевом, Черным морем и набережными Невы, взлелеять радость узнавания маленького городка, покинутого в подростковом возрасте. Понять и передать ощущение исчезания мест, распада связей.
На землю саван тягостный возложен,
Торжественно гудят колокола,
И снова дух смятен и потревожен
Истомной скукой Царского Села.
Пять лет прошло. Здесь все мертво и немо,
Как будто мира наступил конец.
Как навсегда исчерпанная тема,
В смертельном сне покоится дворец[45].
Описать раннее угасание брака, равнодушие, уступающее место волнению, проницательность, которая вытесняет наивность.
Ива на небе пустом распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой[46].
22 сентября Гумилев собирает вещи.
Он едет в Абиссинию через Турцию, и на лице его сияет улыбка завоевателя. Стать Шекспиром не получилось, и нет иного выхода, кроме как возомнить себя Рембо. Он уезжает, она остается, он нетерпелив, она напряжена. Чего ждать от долгой разлуки? Помощи в разрешении противоречий и подтверждении чувств, которые брак только запутал? Супружеские отношения расстраиваются: сегодня он не ощущает себя любимым, завтра – она. Что же делать? Расстаться? Ее трясет от этой мысли. После развода пятью годами ранее Инна, мать Ахматовой, отрезала себя от мира. Чего хочет Анна? Пока что просто писать.
Творчество – ее единственная радость.
И все-таки необходимо одобрение извне. Одобрение кого-то сурового и великого. Кто мог бы почитать ее стихи, пока охотник на хищников в отъезде? Скорее всего, Валерий Брюсов, бывший редактор «Весов», работающий теперь в «Русской мысли». Коля полностью доверяет его мнению, ведь глава московских символистов оказался первым читателем парижских текстов о жирафе и кенгуру. При возникновении малейших сомнений Коля обращается к Брюсову.
Однажды в 1910 году ноябрьским днем Анна отправляет Брюсову четыре стихотворения из «Белой стаи». В письме, обращенном к Брюсову, Анна просит поэта быть беспощадным: «Я была бы Вам очень благодарна, если бы Вы сказали, стоит ли мне продолжать заниматься поэзией. Заранее прошу простить за беспокойство». Какова же была реакция автора «Демона самоубийства»? Иронизировал ли он, подобно Иванову, над странными женскими амбициями?
Анна ждет ответа десять лет.
В начале 1920-х годов, когда врожденный оппортунизм заставит Брюсова вступить в партию большевиков, он, назначенный главой Союза русских поэтов, унизит Ахматову как только сможет: «Женщины-поэты способны говорить лишь о любви и о страсти, другие темы для них остаются неподъемными, об этом свидетельствует пример Анны Ахматовой…» Вот и первый орудийный залп, предвестник бесконечной травли, чья цель – заткнуть «свихнувшуюся аристократку, полумонашенку, полупроститутку» – ярко характеризует новых руководителей государства.
* * *
В 1910 году идеи большевизма еще не всецело захватили Россию. Власть Николая II, пошатнувшаяся в связи с мятежами и брожением в обществе, все больше опирается на тайную полицию; оппозиционеры либо в тюрьмах, либо в ссылках – в Цюрихе, в Льеже или, как Ленин, в Париже. Отец пролетарской революции живет в трехкомнатной квартирке на улице Мари-Роз рядом с Орлеанскими воротами. Выбрал ли он этот адрес из-за близости к кофейням Монпарнаса, местам встреч столичной богемы? Стукачи из охранки докладывают о присутствии агитатора в «Клозери де Лила», в «Ле Дом» и в дальнем зале «Ротонды». Известно, что рабочие активно навещают коммунистического лидера. Прошел слух о том, что Ленин сотрудничает с русским правительством. Художникам и деятелям искусства, которых он кормит и поит, все равно; кредиты возобновляются каждую неделю, тарелки не пустеют, как в гостеприимном доме, – так обстоят дела в «Ротонде», и потому ресторан никогда не теряет своей клиентуры. Модильяни приходит каждый вечер или почти с охапкой бумаги под мышкой. Видел ли он Ленина? Предлагал ли нарисовать его за пять франков?
Религия мазка.
Стены мастерской в доме номер 14 по улице Фальгьер увешаны рисунками. Настоящие джунгли портретов, меланхоличных и чувственных.
Всякий раз, выходя на улицу, Модильяни словно отправляется на охоту. Какое-нибудь лицо привлекает его внимание, и он за него цепляется. Метод всегда один и тот же: сначала нос, воздвигнутый одним движением карандаша, затем глаза, левый, правый, рот и в довершение всего контур лица. Когда Модильяни в «Ротонде» встречается с астрологом и ловким портретистом Конрадом Мориканом, тот восклицает: «Взгляните на Модильяни в работе – это же настоящее представление!» Концентрация или усилие? Модильяни высовывает язык, гримасничает, его прекрасное лицо искажается до неузнаваемости. Народ вокруг может забавляться и паясничать сколько угодно, Модильяни – в себе.
Рисовать, рвать рисунки и снова рисовать, и снова рвать, приниматься за работу вновь и вновь. Больше он не притрагивается ни к кистям, ни к холстам. Прощание с живописью? Он не знает. Он следует инстинкту, инстинкт идеальная форма ума, прочел он где-то. Ницше по-прежнему служит ему компасом: быть себе хозяином и скульптором самого себя.
В Фальгьер он самый дерзкий, самый смелый, самый веселый, если работа клеится, самый упертый. Начиная с месяца мая, его радость связана лишь с одним лицом. Лицом печальной королевы.
Наваждение теперь лишь одно. Все женщины, которых Амедео встречает, кажутся ему похожими на суровых ангелов, на королев, безутешных из-за утраты королевства.
Модильяни вживается в эту грусть.
Делает рану все более глубокой.
Зафиксировать боль в определенной форме – такова ли задача скульптора?
Модильяни знает лишь одно: он обуреваем той же энергией, что и четыре года назад. Если работать в заданном ритме, то через несколько месяцев на полу возникнут шесть или семь каменных голов. Шесть или семь вариантов одной сущности.
С мая он нашептывает ее имя: Анна.
И все инструменты скульптора с самого утра скандируют: Анна.
«Вы во мне будто наваждение», – он осмелился сделать признание в письме.
Они переписываются по-французски. Он знает язык лучше, чем она. Лингвистическое превосходство и расстояние позволяют ему произносить фразы, на которые иначе он не решился бы: «Я держу Вашу голову в руках и осыпаю поцелуями».
Она внушает ему безумные мысли. Их необъяснимая близость напоминает близость звезд на одной орбите. Если бы страх показаться навязчивым его не останавливал, он писал бы каждый день. Он говорил бы ей о меланхолии высших существ, о своей грусти, о том, как его выручает гашиш, о безутешности; если бы не гордыня латинянина, Модильяни процитировал бы ей Верлена, чьи стихи в последнее время превратились для него в мантру:
Я часто вижу сон, пленительный и странный:
Мне снится женщина. Ее не знаю я,
Но с ней мы связаны любовью постоянной,
И ей, лишь ей одной дано понять меня[47].
Амедео мог бы писать Анне в любое время дня и ночи, но сдерживает себя, вместо этого он ваяет; ваять – почти то же, что писать ей.
Он работает на свежем воздухе, как каменщики, которым завидует: они не требуют от камня невозможного, лишь твердости и долговечности. Модильяни доверяет открытому пространству – ветру и дождю. Деревья ведь не растут под крышей?
Головы Амедео обладают своей силой.
«Иератические», – говорят те, кого останавливают странная кривизна носа, загадка сомкнутого рта; «архаические», – добавляют иные, всюду видящие африканское искусство. Лишь Модильяни способен оценить нежную грацию своего любимого создания.
Целый лес скульптур, голов, которые он однажды выставит все вместе как неразделимый ансамбль. Такова идея Модильяни. И если он осуществит задуманное, презрению и равнодушию в отношении его работы придет конец.
С наступлением сумерек он наполняет ведро водой и медленно поливает головы, словно заботливый садовник – цветы. Вид струящейся по камню воды прогоняет тоску.
Если днем была хорошая погода, Модильяни любит созерцать головы в лучах закатного солнца.
Он моргает.
Камень превращается в золото.
* * *
Вот и пугающая ночь. В мастерскую проникает холод. У Модильяни новый приступ кашля. «Просто от пыли», – думает он. Отринуть тоску, прогнать демона печали, взять инструменты и ваять без устали. Амедео смотрит на свои сухие руки. Тишину нарушают голоса. Голос доктора, предсказывающего худшее, взволнованный голос матери, жалобный голос больного, который просит воды. Вылечиться от страхов этого ребенка? Невозможно. Бациллы побеждены, но ужас болезни, воспоминания о духах матери, склонившейся над постелью, о бессонных ночах, о призывах без ответа, о том, как сгущались тени вокруг кровати.
Избавиться от страха помогают либо шумные пьяные вечеринки с компанией друзей, либо привычное одиночество, знакомый ритуал, возвращение блудного сына в дом воспоминаний. В Ливорно в гостиной стоял семисвечник. Чем заменить его? Обыкновенными свечами – когда они зажигались, над ними тихо читали псалмы. Импровизировали, старались. Один из случайных посетителей Фальгьер вспомнит о свече, приделанной ко лбу статуи, будто факел.
* * *
Одной встречи достаточно, чтобы вспыхнула надежда. Достаточно уже того, что встреча произошла. Это утешает. Это вдохновляет и придает сил. Возможность нового свидания мыслится как способ перекроить мир и судьбу, увидеть себя самого в лучшем свете.
Между сентябрем 1910 года и мартом 1911-го Анна Ахматова пишет беспрестанно, у нее небывалый творческий подъем, позже она охарактеризует его так: «Поток строк из ниоткуда. Искать. Находить. Терять. Постоянно чувствовать, что держишь смысл за кончик хвоста». Около тридцати стихотворений, созданных во время путешествия Гумилева по Африке, не обладают глубиной и мощью «Поэмы без героя» или «Северных элегий». В 1910–1911 годах Анне еще не мерещится царская ложа в театре несчастий и утрат, Аид пока что посетил лишь сестер Ахматовой: Ирину, ушедшую в 1892 году в четырехлетнем возрасте, и драгоценную Инну, старшую в семье, умершую от туберкулеза в двадцать два года – тогда же, в 1905-м, развелись Горенко. Использовать ли смерти близких в качестве волшебного удобрения, от которого так безудержно растут стихи? Анна воздерживается. Из целомудрия, из прозорливости, из осторожности. На Таврической улице молодую поэтессу ждут гиены, она знает, что для новых игр им нужны новые жертвы.
В том, что касается начала поэтической карьеры, Анна твердо настроена не следовать моде, ни парижской, ни петербургской – истерика не для нее. Нужно искать свою интонацию. Ирония, которой пропитаны стихи Анненского, – одна из возможных приправ. Учитель Коли практически становится ее собственным учителем. Она покупает новый сборник Анненского «Кипарисовый ларец» и утверждает, будто читает его каждое утро, причесывая волосы. Ей нравится казаться ветреной, ведь на самом деле она никогда не была слишком серьезной и замкнутой в себе. Анна ставит голос, испытывает сердце, но избыток чувств и пафос не по ней. О любви девушка говорит вполголоса:
Дверь полуоткрыта,
Веют липы сладко…
На столе забыты
Хлыстик и перчатка.
Несколько строк – и вот вам целый роман.
Круг от лампы желтый…
Шорохам внимаю.
Отчего ушел ты?
Я не понимаю…[48]
Растерянность для Ахматовой не только состояние души, а пространственная категория – неправильное расположение предметов.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки…[49]
Первые читатели Ахматовой поражены и покорены оригинальной манерой обращения с обычными словами – Анна словно чудотворец-ювелир, по-новому работающий с бриллиантами и оправой.
В феврале 1911 года Анна пишет по стихотворению каждый день. Иногда на Таврической улице она их читает. Иванов и компания слушают внимательно. Они больше не насмехаются и раздумывают: стоит ли наконец серьезно отнестись к этой высокой бледной девушке? Затем следует первая публикация стихотворения «Старый портрет» в журнале, посвященном культуре. Анна отвергает фамилию мужа, девичью фамилию и берет фамилию дальней татарской родственницы по материнской линии – татарской принцессы, по ее замечанию (кстати, идея была подсказана отцом поэтессы, который, в силу непосвященности, тесно связывал поэзию и декаданс). Хочешь быть поэтом, моя девочка? Хорошо, но только не под нашей фамилией.
Псевдоним кажется провокацией: в слове «Ахматова» ясно слышится корень «Ахмед» – это кораническое имя, с одной стороны, напоминает о Древней Руси, подчиненной завоевателям, с другой – служит Анне своего рода доспехами.
Написанное несколькими месяцами ранее, в Киеве, в гостях у матери, стихотворение «Старый портрет» о даме, заключенной в овальную раму под охраной негра, отличается особой интонацией. Анна посвящает его Александре Экстер, талантливой художнице, чьи пурпурные шляпы с широкими мягкими полями, полотна кубистского толка и маленькие белые собачки беспрестанно путешествуют между Киевом и Парижем. К чему такое посвящение? Следует ли толковать его как общественное заявление: Анна отказывается от статуса декоративных дам и отныне примыкает к армии интеллектуалок и победительниц?
Пока в тысячах километров от Анны Коля борется с неуверенностью в себе, охотясь на львов, молодая поэтесса пытается изгнать другого, не менее страшного хищника: чувство незащищенности. Прошло то время, когда девушка покорно и стыдливо ждала своего звездного часа. Отныне ей предстоит сражаться за то, чего она заслуживает, бесстрашно отправлять в журналы стихи, которыми гордится, терпеть первые неудачи, извлекать уроки.
Анна пишет все больше и больше. В феврале, семнадцатого числа, закончено стихотворение «Дверь полуоткрыта», семнадцатого марта оно выходит в журнале «Гаудеамус». Это – последняя неделя спокойного творчества: двадцать пятого марта с тяжелыми тюками, набитыми масками, копьями и драгоценностями, возвращается конкистадор.
* * *
Весна 1911 года в Париже дождливая и пасмурная, за исключением узкого промежутка между набережной Орсе и мостом Альма. Двадцать первого апреля над иллюзорными оранжереями 27-го «Салона Независимых», собравшего в основном серые, скучные и вполне академические работы, взошла яркая звезда кубизма. Для сторонних любопытных – полотна зала номер 41 – Ле Фоконье, Робер Делоне, Метзингер, Глейзес, Леже – всего лишь «кубический маразм», но уже с момента открытия выставки авторитетное издание «Интранзижан» в статье от двадцать первого апреля напечатало статью о рождении нового искусства: «Здесь, однако, больше, чем где-либо (…) находит отражение эпоха, современный стиль, к которому мы должны стремиться, который ищем, не зная, где искать. Вскоре заговорят о влиянии Пикассо на развитие этого нового искусства. Однако влияние самых выдающихся эпох расцвета искусства во Франции и в Италии ничуть не умаляет оригинальности новых художников». Это искусство пока пребывает в полузачаточном состоянии, оно еще не раскрылось, но его острые углы, недостатки постепенно сгладятся, предсказывает Аполлинер. Читал ли Модильяни статью в «Интранзижан»? Быть может, дифирамбы поэта, дружившего с Пикассо, всколыхнули горькие воспоминания? Накануне, в 1910 году, когда на «Салоне Независимых» появились шесть полотен Модильяни, Аполлинер похвалил их, назвал Амедео художником будущего, но это никак не повлияло на продажи – ни одну картину не купили. Пытался ли Амедео уберечь себя от унижения 26-го «Салона»? Присутствовал ли он в зале № 41 в качестве простого зрителя? Обострил ли успех кубистов его чувство одиночества?
Модильяни не разделяет восторга Аполлинера относительно кубистов. Бывшие товарищи Амедео из Бато-Лавуар, с Монмартра, считают себя последователями Сезанна, но на самом деле ставят его концепцию с ног на голову. Сезанн рисовал сферы и кубы, чтобы изобразить яблоко – каким оно представлялось его глазу. Для мастеров, восхваляемых Аполлинером, яблоко лишь предлог.
Слишком много рассудочности и мало эмоций для вечно влюбленного в красоту. Слишком много теории и мало жизни. Слишком много поисков и мало правдоподобных ответов. А ведь нет ничего прекраснее правды и ничего правдивее жизни – Бранкузи это отлично понимает.
Модильяни ему близок, но не считает себя его учеником. Он не считает себя учеником кого-либо.
В ответном письме к брату Умберто, который спрашивает, чем Модильяни намерен заниматься, Амедео пишет кратко: работать и выставляться. В один прекрасный день, утверждает он, обращаясь к своему обожаемому брату, достойному восхищения, к этому гуманисту, способному любить ближнего и отдаваться любви без остатка и со всей нежностью, в один прекрасный день Модильяни всех заставит признать свой талант.
Следующая выставка намечается на октябрь, было бы недурно еще раз попытать счастья. Если междусобойчик «Салона» оценит его головы и согласится выставить их все разом, это будет первый шаг к успеху.
* * *
«Ты поэт! Настоящий поэт! – Коля обнимает жену за плечи. Анна только что дала ему прочесть стихи, написанные в его отсутствие. – Как же они хороши! Надо составить сборник!»
До конца ли Гумилев чистосердечен в своем энтузиазме?
Можно вообразить загорелого как никогда Гумилева, распаковывающего привезенные заморские дары: плотные ковры, еще несколько месяцев назад лежавшие у ног пастушек; мачете, с трудом выторгованные у деревенского старосты и искусно развешанные по стенам в проемах между окнами, за которыми еще не стаял последний снег. Диковинки должны упрочить репутацию поэта-путешественника. Но так ли безотказно сработает репутация, если славу все равно теперь придется делить? В погоне за поэтическим успехом Гумилев отныне не единственный. Впрочем, он сам этого хотел. Кто посоветовал Анне изучить безукоризненную метрику Анненского? Кто открыл ей французский Парнас? Кто привел ее в журнал «Аполлон»?
Поэт-муж потрясен: пока его не было, муза сошла с пьедестала одиночества и любви и сделалась независимой – в жизни, как и в искусстве, заявив об этом, однако, весьма деликатно:
Муза ушла по дороге,
Осенней, узкой, крутой,
И были смуглые ноги
Обрызганы крупной росой[50].
Стихотворения, которые Анна читает мужу почти сквозь зубы, не имеют никакого отношения к наивной поэзии опиоманов. Гумилев волнуется: неужели ему суждено потерять принцессу, завоеванную с таким трудом?
На Таврической улице, куда Гумилев с супругой наконец является между двумя приступами малярии, страхи поэта оказываются не беспочвенными. Теперь Анна уже не просто украшение зала. Даже если бы она и вела себя, как раньше, это бы ничего не изменило. В «Башне», которую поэтесса посещала в отсутствие мужа, Ахматову, или «Гумильвицу», как ее называли отдельные желчные завистники, отныне уважают. «Царская походка, монументальность и грация, невероятное чувство собственного достоинства», – заметит очевидец.
Гумилев обнаруживает, что Ахматова сблизилась с поэтом, которого он очень уважает, – с Осипом Мандельштамом. Мандельштам моложе Гумилева на пять лет, родился в семье довольно состоятельного коммерсанта, ездил в Париж, ходил на лекции в Сорбонну и слушал Бергсона в Коллеж де Франс, затем продолжил образование в Германии, в Гейдельбергском университете. Взгляды Гумилева и Мандельштама совпадают по основным вопросам искусства, оба увлекаются Средневековьем и Античностью, оба не одобряют русский символизм, оба пытаются наделить слова акустической мощью. Оба поэта называют источниками вдохновения древнегреческие и древнеримские рыцарские романы. «Слова – это камни», – говорит нервный рыжий гений. Стихи Ахматовой производят на него большое впечатление. Она в каждое стихотворение будто вкладывает часть себя. И читает их, взвешивая каждую паузу. «Черный ангел на снегу» – так видит Ахматову Мандельштам. Робкая Анна завидует красноречию Мандельштама. В первый раз, когда они встретились четырнадцатого марта в «Башне» на вечере, посвященном «Прометею» Скрябина, Анну заворожил силуэт канатоходца, нервические жесты и пылкость Мандельштама. А с какой иронией он высмеивал арьергард! В статье «О природе слова» Мандельштам писал, что символисты опечатали все слова, чтобы сохранить их исключительно литургический смысл[51].
«Поэтическое содружество может принести свои плоды, если взять ситуацию под контроль», – думает Гумилев. Двадцатого октября 1911 года в квартире поэта Сергея Городецкого, завсегдатая «Башни», рождается «Цех поэтов», тех самых, что воспевают розу не потому, что она символизирует желанное или потерянное целомудрие, но просто за ее красоту. «Зовите меня Ахматовой, – повторяет Анна, – теперь это мое имя».
Как тем временем поживает Блок? Он мечет гром и молнии. Принц невских берегов умирает от ревности и тревоги. Неужели троица «идиотов», как Блок именует председателей «Цеха поэтов», лишит его трона? Неужели его потеснит какая-то женщина со своими незначительными стихами? Когда в присутствии Блока говорят о молодой поэтессе, он исходит желчью: «Ахматова? Она пустышка…»
Таково состояние общества. А что с молодой парой после возвращения Гумилева? Из Африки он привозит жене великолепные украшения. Несколько сотен граммов серебра, чтобы искупить измены? «Вполне достаточно», – думает он. О письмах из Парижа он ничего не знает.
Можно вообразить специальный сундучок, в котором Анна хранит письма Модильяни; хитрости, к которым прибегает, чтобы контролировать почту. Какая буря бушует в ее голове? Слова, брошенные подобно игральным костям. Невероятное смятение. Вы во мне будто наваждение. Я держу вашу голову в руках и покрываю поцелуями. «Он писал мне всю зиму». А весной? Занятый подготовкой выставки, под которую скульптор Амадео Суза-Кардосо, знакомый из сите Фальгьер, обещал дать студию на улице Колонель-Комб, Модильяни перестает писать. Боится ли Анна, что ей нашли замену? Перечитывает ли она со слезами какое-нибудь из писем художника?
* * *
Фактов нет, остаются лишь вопросы.
Всего семь недель между возвращением Гумилева в Россию и новым отъездом Ахматовой в Париж. Семь мучительных недель. Семь недель молчания. По какому поводу? Взаимное охлаждение супругов? Невыносимая тяжесть бытия двух поэтов в одном пространстве? Ревность Гумилева по отношению к восходящей звезде Ахматовой? Сергей Маковский склоняется к последнему. Однако сама поэтесса решительно отметает подобную версию в разговорах с Лидией Чуковской между 1938-м и 1962-м годами. «Ревновал ли первый муж? К моим воздыхателям – может быть, к моим стихам – никогда! Он всегда относился ко мне как к равной. «Ахматова в точности уловила движения женской души, все поэтессы должны учиться у нее», – писал Коля, когда мы уже расстались».
Кому верить? Папаше Мако, главной литературной гадюке Санкт-Петербурга, или Ахматовой, как святого почитавшей мужа, расстрелянного в 1921 году по обвинению в монархистском заговоре?
* * *
Из чемодана, снятого с полки шкафа в отсутствие мужа, выпадают случайно забытые предметы – черепаховый гребень и новенькая пара шнурков – они напоминают о послеполуденном часе на Елисейских Полях и мелком торговце, которому доставила такую радость покупка безделушек за десять су. Чемодан тоже еще новый, они с мужем собирали его вместе, теперь Анна собирает его одна, точно не зная, рушит ли она свое будущее или дает себе счастливый шанс.
Кучер, вызванный накануне, отвезет Ахматову на вокзал Царского Села утром в середине мая. Примерно в это же время годом ранее молодожены покинули Киев – город, где состоялась свадьба. Анна чувствует, что в ее жизни наступил новый этап. После развода Инна Горенко живет в тени, отдалившись от всех. Несколько дней Анна проводит в ее обществе. Мать, ретроградка, представляющая низы общества, предупреждает дочь: поездка в Париж только усугубит семейные проблемы. Что отвечает Ахматова этой осторожной женщине, сполна испившей горечи? Вспоминает ли Анна недавнее путешествие Гумилева в Африку? Говорит ли о равенстве в браке? Материнские призывы остаются лишь призывами. Двадцать первого мая 1911 года подруга Анны в Петербурге получает открытку, которую Ахматова пишет по пути из Киева в Париж.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.