Я люблю наш дом!
Я люблю наш дом!
Мама оставила меня в Москве. Сама уехала, а меня оставила. Она, прощаясь, сунула мне в руку игрушку: маленький, но тяжелый черный утюжок. Совсем, как настоящий.
Была мама, а остался утюжок.
Я его часто держала в руках перед сном.
Новое место моей жизни я со временем очень полюбила. Даже сейчас скучаю по нему, хотя вряд ли сегодня чувствовала бы там себя привольно. Квартира 60-а была на самом деле комнатой площадью шесть с половиной метров.
Дом наш находился рядом с Военной академией имени Фрунзе. Его и построили в конце 20-х годов ХХ века для слушателей академии. Интересный дом. Сейчас бы его назвали домом гостиничного типа. В него можно было попасть с правого входа и с левого. И совершенно неважно, откуда заходить: все равно на каждом этаже оказываешься в огромном широченном и длиннющем — во весь дом — коридоре, по которому мы катались на трехколесных велосипедах. (Почему-то на двухколесных уже не разрешалось.) Высокие потолки, большие трехстворчатые окна. То, что сейчас называют сталинскими домами тридцатых годов.
Приезжал офицер учиться, ему с семьей давали комнату. Чаще всего — одну на всех. Туалет — один на несколько комнат. (Это вполне терпимо, гораздо страшнее, когда люди жили в коммуналках, где на двадцать семей имелось одно «удобство».) Впрочем, за все время нашей жизни в этом доме я ни разу не побывала в этом «месте общего пользования». Тетя страшно боялась инфекции, поэтому для меня имелся горшок.
Вот что поражало мое детское воображение, так это кухня! Я не знаю точный метраж этого помещения. Мне она казалась сказочным дворцом. Несколько огромных окон. Плиты, плиты, плиты вдоль стены. (Сначала были керосинки, но потом в дом провели газ и поставили плиты — это огромное достижение.) У каждой хозяйки — свой столик. А в центре — огромный стол (или несколько сдвинутых вместе столов). Тут раскатывали тесто для пирогов, шинковали капусту… Дружно-весело… А еще там были широкие скамьи. На них ставили корыта для стирки или оцинкованные ванночки для купания детей. Купаться на кухне было весело! Единственно, что неудобно: укутанного после купания ребенка приходилось нести в свою комнату на руках через весь длиннющий холодный коридор. Поэтому нас заворачивали в полотенца и одеяла, как для выноса на мороз в самых северных краях.
Таких кухонь на каждом этаже имелось две, правая и левая.
На кухне проходила большая часть жизни офицерских жен. Тут они учились готовить, обменивались новостями, сплетничали, ссорились, мирились, хвалились достижениями мужей и детей. Они трудились по-настоящему. Вести домашнее хозяйство, стирать руками, гладить тяжеленным утюгом форму мужа (ежедневно!), завтраки-обеды-ужины, будни-праздники… О том, чтобы муж как-то помогал по хозяйству, и речи идти не могло. Я ни разу не видела, чтобы мужчина зашел на кухню. Это считалось неприлично. Примерно так же, как зайти в женский туалет.
Мужчина обеспечивал средства к существованию. Женщина обеспечивала быт, воспитание детей, порядок в доме.
Такой семейный уклад еще сохранялся от прежних времен. А в офицерской среде зачастую и выбора иного не предоставлялось. В Москве-то с работой или учебой проблем для жен не было никаких. Для детей — детский сад. Работай, учись. Но проходит несколько лет, муж заканчивает академию, едут они в дальний гарнизон. И все. И снова ты — офицерская жена. На тебе дом, тыл мужа, воспитание детей. Вся жизнь и все интересы — в своих домочадцах.
Слушателями академии в те времена становились бывшие фронтовики. И для них дом, уют, надежность быта значили многое.
Что сейчас покажется удивительным: ни разу не были мы, дети, свидетелями семейных скандалов, ни разу за все детство я не слышала ни одного бранного слова из уст мужчины. Женщины и дети оберегались от грязных слов.
И еще. Я ни разу не видела пьяного офицера. Чисто теоретически я допускаю, что они у себя в четырех стенах и могли пропустить рюмочку. Но не в будний день. По праздникам. И не до потери человеческого облика.
Я видела и боялась пьяных, еще живя в Каменке. От пьяных исходила опасность безумия. Безумный способен на все, поэтому от него лучше убежать и спрятаться.
Но в нашем доме на проезде Девичьего поля жили люди, ценившие собственную репутацию и уважавшие себя. И представить себе, что где-то пьют, ругаются, дерутся, оскорбляют жен, пугают детей, казалось невозможным.
Наша с тетей комната не казалась мне маленькой. Прихожая занимала не больше полуметра. Там висели наши пальто, а под узенькой скамеечкой стояла уличная обувь. Шесть жилых метров вмещали самое необходимое: одну стену почти целиком занимало высокое трехстворчатое окно. Вдоль окна стояла железная тетина кровать. У правой стены, перпендикулярно кровати, находился сундучок, покрытый ковром. На нем я спала. Моя постель: матрас, подушка, одеяло — днем убиралась в шкаф. Тогда на сундучке можно было играть. Ко мне даже девочки приходили, когда я стала чуть постарше.
У левой стены, тоже перпендикулярно тетиной кровати, располагался стол с зеленой лампой. Этот стол, естественно, становился обеденным, когда мы в выходные ели дома. Тогда на нем обязательно появлялась крахмальная скатерть. В остальное время он выполнял функции письменного стола. За ним я потом, учась в первом классе, делала уроки.
У нас имелся, естественно, и шкаф. Высокий, дубовый. Все-все наше имущество находилось в нем. Между сундучком и столом оставался совсем небольшой проход к тетиной кровати и к окну. Теснота меня не смущала. У нас всегда было чисто, светло, уютно.
А если хотелось побегать, пожалуйста: коридор. Всеми признанная детская территория. Единственная опасность коридора: чья-то мама, несущая из кухни кастрюлю с супом в свою комнату. Путь-то неблизкий, бегущий ребенок может случайно врезаться на полном ходу… Даже страшно подумать! Но никогда ничего не случалось. Потому что всегда перед женщиной с кастрюлей оказывалась другая чья-то мама (на подстраховке). Она и предупреждала детей: «Осторожно! Суп несут!» И все понимали: надо дать дорогу. Впрочем, игры в коридоре происходили в случае уж очень плохой погоды. Обычно мы собирались на улице у дома.
У нас в нашей «квартире» имелось радио. По виду наушник (для одного уха). Громкость не регулировалась. Хочешь хорошо слышать, приложи к уху. А если положить наушник на стол, тоже будет слышно, но плохо, слова не всегда разберешь. От наушника шел шнур, на конце шнура — штепсель. Но его нельзя воткнуть в обычную розетку: ударит током.
Передавалась всегда только одна радиопрограмма, но нам хватало.
Мы слушали вместе Шопена, Чайковского, Прокофьева. Вскоре на вопрос Танюсеньки: «Ну-ка, что это играют?» — я без запинки называла произведение и автора. И диктор тут же подтверждал:
— Вы слушали марш из балета Прокофьева «Любовь к трем апельсинам».
По-моему, чаще всего передавали по радио выступление народного хора имени Пятницкого. Почему-то, когда пел хор, я не разбирала слов. Почти совсем. Было чувство, что в морских волнах плещется сразу очень-очень много людей, которые орут что-то, стараясь перекричать друг друга. Но иногда и хор исполнял песни очень даже понятные, с первого раза показавшиеся знакомыми.
Я сразу запомнила «По диким степям Забайкалья…» Может быть, потому что там пел сначала солист, а ему отвечал хор. Да и слова простые:
— По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
— начинал певец.
— Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах,
— продолжал хор.
Откуда берется у ребенка понимание этих слов — бродяга, судьба, сума?
Я не знаю. Но вопросов по песне не возникало. Как не было вопросов про то, почему у меня есть руки, ноги, глаза. Это так, потому что так должно быть.
А песня эта — про часть нашей души, где все понятно и про судьбу, и про суму. Изначально.
— Бежал из тюрьмы темной ночью,
В тюрьме он за правду страдал,
— рассказывал певец, словно о себе.
— Бежать больше не было мочи,
Пред ним расстилался Байкал,
— разъяснял сочувственно хор.
И совершенно понятно делалось, что в тюрьме страдают за правду. И что за правду положено страдать. Во всяком случае, в песнях русской души.
— Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет.
И грустную песню заводит,
Про родину что-то поет.
А как же? Конечно, про родину. И, конечно, грустное.
И вот уже весь хор разом:
— Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать.
«Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная,
Здоровы ль отец и мой брат?»
Ответ конечно же неутешительный:
— Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землею закрыт,
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами гремит.
И сомнений никаких не возникало: брат тоже в Сибири страдает за правду.
Сейчас даже странно: как это все пели тогда? Миллионы узников лагерей, репрессии… А по главной радиопрограмме «в тюрьме он за правду страдал»… И вопросов почему-то у цензоров не зарождалось.
Дело в том, что хор исполнял старую (!!!) русскую народную песню о прежней (!!!) жизни в царской России! И никаких аналогий.
Как же я сочувствовала бродяге! Слезы наворачивались.
Когда передавали песни, Танюся всегда подпевала исполнителям, и я подтягивала. Несколько песен до сих пор — от начала до конца — помню и пою «внутри себя»:
«Далеко-далеко, где кочуют туманы…», «Хорошо, хорошо, когда в город приходит весна…», «Все стало вокруг голубым и зеленым…», «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…», «Когда умчат тебя составы, за сотни верст, в далекий край, не забывай, не забывай родной заставы, своей любви, своей судьбы не забывай…»
Эта, последняя из названных сейчас песен, учила меня жить — в самом серьезном смысле. Я детской цепкой памятью ухватилась за слова:
Не забывай, что после вьюги
Опять всегда приходит май.
Не забывай, не забывай своей подруги,
Своей любви, своей судьбы не забывай.[3]
Я старалась не грустить, ведь «после вьюги всегда приходит май».
И еще — я старалась помнить. Это страшная и грустная тема. Я помнила свою жизнь до тети. Я помнила маму. Помнила! Помнила!
А бедной Танюсеньке очень хотелось, чтоб я называла мамой ее. Я-то для нее стала дочкой. Одной-единственной. Главной частью и любовью ее жизни. Она ждала слова «мама». Но — я не могла. Не могла. Никак. (Я, как потом оказалось, верна до упрямства. Памяти своей верна, любви ко всем родным, отчизне своей…)
У меня не получалось выговорить «мама» никак. И связаны с этим печальные переживания, когда чужие тетки, наверное, желая сделать Танюсеньке приятное, упрекали меня при ней (такое случалось нередко, и в детстве, и в отрочестве, и в юности):
— Что ж ты! Человек столько в тебя вложил, а ты мамой ее не назовешь! И не стыдно!
Мне не было стыдно. Меня обжигала обида на неправедливость упреков.
— Зачем они лезут? Что они понимают? Почему судят?
И все же я иногда пыталась мысленно примерить слово «мама» к Танюсеньке. Она была самым-самым дорогим мне человеком. Ближе и дороже не было и не могло быть никого. Танюсенька, милая моя Танюсенька! Добрая моя душенька!
Сказать «мама» так у меня и не получилось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.