Глава 9. НЕЩАСТИЯ

Глава 9. НЕЩАСТИЯ

Всё, что теряем мы невозвратно, я называю нещастием…

Граф Ф. И. Толстой

Отставной полковник и действительный философ граф Фёдор Иванович Толстой «к пятидесяти годам ухабистой жизни»[838] уже зримо постарел, поседел, начинал слегка горбиться, но ещё хранил толику мужского шарма. Силы Американца покуда не истощились вконец, он в меру следил за собой, да и волосы его по-прежнему кудрявились, а глаза — и это, наверное, самое показательное — подчас загорались молодецким огнём.

Вот как описала облик дядюшки в конце двадцатых годов Мария Каменская: «Тогда в Фёдоре Ивановиче не было уже ничего удивительного, он был человек как человек: пожилой, курчавый, с проседью, лицо красное, с большими умными чёрными глазами, и разговаривал, и шутил за столом, как все люди»[839].

Спустя десятилетие с лишком Александр Герцен увидел несколько иного Американца: «Один взгляд на наружность старика, на его лоб, покрытый седыми кудрями, на его сверкающие глаза и атлетическое тело показывал, сколько энергии и силы было ему дано от природы»[840].

А у Льва Толстого, двоюродного племянника нашего героя, в памяти с детства отложилось: «Помню его прекрасное лицо: бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта и такие же белые курчавые волосы»[841].

Сказать, изучив мартиролог графа Фёдора Толстого, что тридцатые — они же предзакатные — годы были для графа трудными, — значит ничего не сказать. В это десятилетие Американец лишился почти всего того, что жизненно необходимо простому смертному. Он утратил многое — и многих. «Конечно, я подобен человеку в агонии, но не совсем же ещё и умер; следовательно, мне потребны лекарства, а не гроб» — так характеризовал наш герой свой статус в письме князю П. А. Вяземскому[842].

Богато на подлинно эпохальные события было то время. Именно тогда вспыхнул и захлебнулся в крови польский бунт; дважды бесчинствовала в губерниях холера; издали Полное собрание и Свод законов Российской империи; заключили важные союзные договоры и конвенции; был утверждён государственный гимн державы; в Отечестве открывались университеты, институты и академии; построили железную дорогу от Петербурга до Царского Села; учредили Археографическую комиссию и Училище правоведения; правительство изыскивало средства к улучшению состояния крестьян разных званий; во Франции пали Бурбоны, а у нас вознеслась Александровская колонна и обратился в пепел Зимний дворец…

Всё перечисленное и многое другое, похоже, мало коснулось нашего героя: Американца как будто переместили из николаевского царствования в иное измерение. Он в тридцатые годы просто брёл, спотыкаясь и думая о близкой домовине, по жизни — брёл от января к декабрю, от огорчения к разочарованию, от потери к потере…

А начиналось всё очень даже недурственно — с любимых удовольствий…

В марте 1830 года Москву посетил император Николай Павлович, и верноподданный Американец отметил августейший визит самым добросовестным образом. Так, 16-го числа, когда царь уже покинул Белокаменную, граф с трудом сумел добавить несколько строк к письму А. С. Пушкина, которое было адресовано П. А. Вяземскому, в Петербург:

«При сей верной оказии, не мог я преминовать, что бы и мне не засвидетельствовать вам покорного почтенья, мой любезнейший князь Пётр Андреевич. Желал бы писать гораздо и пространнее, но истинно так, так утомлён удовольствиями, которые нам, счастливым москвичам, доставило внезапное прибытие государя императора. Право, князь, ещё не могу отдохнуть и опомниться» (XIV, 70).

В апреле того же года он наконец-то сосватал Александра Пушкина, «огончаровал» поэта, поднял вместительную чашу по случаю «взятия Карса» (то есть Натали Гончаровой) — а потом уехал на заслуженный отдых в сельцо Глебово[843].

«Из деревни своей не выезжаю», — сообщал Американец князю П. А. Вяземскому 7 июня. Далее граф Фёдор признался, что весьма увлёкся сельскими забавами: «Сад я люблю с страстью и им много занимаюсь, но, не имев теоретического образования в садоводстве, — удовольствие сие не полно, — но хорошо коротит день».

В письме наш герой ответил «на все статьи» предыдущего послания князя. Так, предложение друга сочинить роман — с чем Фёдор Толстой наверняка справился бы не хуже всяких Загоскиных — граф решительно отверг: «Нет, любезной Вяземской, пиши-ка ты, — а мы будем читать и восхищаться. И есть-ли я займу страницы две, три в одной из глав твоего романа, то будет с меня и этого». Правда, тут же Фёдор Иванович скромно заметил, что «на старости лет» он, видимо, смог бы создать мемуары, или «исповедь», в духе прославленного одноимённого творения Ж. Ж. Руссо, — «с одинаковой откровенностью, но с большей, гораздо с большей нравственной целию».

(Возможно, Американец уже кропал тогда свои записки.)

В июньской эпистоле соседствовали московские новости, просьбы, шутки, приветы невским приятелям. «Передай мою душевную благодарность Жуковскому, — писал, уже в постскриптуме, Американец. — Ах, как бы я с ним напился! Но он, верно, при всей доброте своей, уже более не напьётся. <…> Всё изменилось, время всё губит» [844].

Начавшуюся летом в империи эпидемию cholera morbus рассеянный граф Фёдор, кажется, и не заметил, не принял всерьёз.

А потом Американец внезапно и тяжело заболел. Из переписки Фёдора Толстого известно, что с ним тогда случились «два припадка»[845].

Первый пароксизм произошёл осенью 1830 года, и друзья графа очень опасались за его жизнь. Но всё обошлось: недуг, вдоволь поизмывавшись над Американцем, отступил. И 6 октября наш герой отправил «его превосходительству Александру Яковлевичу Булгакову» такое уведомление:

«Толстой сердечно благодарит К<нязя> Вяземского за дружеское воспоминовение и принимаемое участие в здоровье его. Толстой теперь вне всякой опасности, но в крайнем изнеможении, что довольно доказывает почерк записки.

Толстой также просит принять искреннюю благодарность и Александра Яковлевича за несколько весьма милых строк, относящихся к нему, Толстому»[846].

Весь следующий год Американец был «чуть жив»[847], он почти не покидал дома[848], покорился докторам, напрочь забыл о вине. О происходивших в мире событиях наш герой узнавал по большей части из писем П. А. Вяземского[849]. «Я не графствую, не графинствую, плохо здравствую; смотрю протекшим пасмурным августом, а на душе, а на душе — грядущий октябрь, — сообщал Толстой князю Петру Андреевичу 6 сентября 1831 года из деревни. — Говорю так, надеясь, что он честь свою поддержит и, по пословице, не ударив в грязь лицом, ударит грязью в лице. Но грусть молчалива, и потому не посетуй на краткость моего писания»[850].

27 ноября 1831 года на московской сцене, в Малом театре, впервые представлялись все четыре действия «Горя от ума». В ролях были заняты лучшие актёры: М. С. Щепкин, М. Д. Львова-Синецкая, П. С. Мочалов, П. В. Орлов…[851] Возможно, Американец присутствовал на премьере этого спектакля, имевшего к нему определённое отношение[852].

Иногда хворь как будто трубила отбой, — а затем опять набрасывалась на отставного полковника Толстого.

Нечто похожее когда-то происходило на его бородинской батарее.

Зимою, в веселящемся городе, графу Фёдору Ивановичу вновь стало лихо. 11 декабря он отобедал у Вяземских (с А. С. Пушкиным, Д. В. Давыдовым, А. И. Тургеневым и другими[853]) — и слёг.

«Граф Американец живёт в Москве», — только и смог сообщить Павел Муханов А. А. Муханову 6 января 1832 года[854].

Полегчало же Толстому («на несколько дён поотдало»[855]) лишь в начале весны. Никак не отпраздновавший своё пятидесятилетие Американец даже рискнул принимать посетителей и прогуливаться по пробуждающемуся бульвару. В пиршествах он если и участвовал, то теперь, увы, в качестве совершенно трезвого зрителя. «На днях я смотрел, как у меня обедали, и любовался, как пили», — докладывал граф Толстой П. А. Вяземскому 26 апреля 1832 года.

В той же эпистоле наш герой констатировал: «Здоровье моё утрачено без возврату. Дважды молод не будешь. Особливо продолжительные и несносные страдания от моей болезни, конечно, десятью годами подвинули меня ко гробу»[856].

Однако он и в критической ситуации, при полнейшей «расстройке телесного здоровья»[857], пытался шутить. Например, когда князь Пётр Вяземский посоветовал Американцу навсегда раздружиться с Бахусом и подумать о водолечении, о поездке «к водам», тот, сущая развалина, ответил: «Толстому ли ты предлагаешь исцеление водою? Не оскорбляй его без-винно! Вода исцелить его не может. Сам Спаситель не в силах бы был сотворить чудо сие»[858].

Летом 1832 года, в Глебове, Американец был, пожалуй, как никогда ранее близок к могиле, но толстовская природа и тут превозмогла «тяжкую болезнь»[859]. «Вот 13-ой день, как я, получив надежду ещё просуществовать, — не знаю, сколько мне определено, — но без спазм; умереть не от спазм, — читаем в письме Фёдора Толстого П. А. Вяземскому от 29 августа. — Лето же (которого, впрочем, у нас не было) я провёл в самых жестоких страданиях. Исцелил меня, и доканчивает исцеление, простой крестьянин. Если исцеление сие не есть чудесное, ибо чудес, полагаю, в природе нет (выделено мною. — М. Ф.); то, по крайней мере, его надо назвать удивительным исцелением. Мне остаётся ещё 27-ь дён до окончания полного курса лечения»[860].

(Обратим внимание читателей на выделенную фразу. В начале тридцатых годов граф однажды, и неспроста, назвал себя «новым християнином» [861]. Толстому тогда, действительно, приоткрылось нечто ранее недоступное. Однако, постепенно изживая укоренившийся скептицизм, он позволял себе в доверительных письмах и высказывания про «чудеса» или типа: «Сарра, благодаря кого-то, здорова»[862]. Хотя священник отец Михаил и бывал «крайне доволен» своим духовным сыном Фёдором Толстым, «без малейшего затруднения» разрешал тому «приобщиться святых таин»[863], искреннюю и глубокую веру Американцу ещё предстояло обрести.)

По-видимому, к концу 1832 года Толстой сумел прийти в себя и в какой-то мере восстановить пошатнувшееся здоровье. Прежним богатырём, «восьмым чудом света»[864] граф Фёдор Иванович, разумеется, уже не стал, — но получил возможность быть мало-мальски деятельным. Более того, со временем наш дряхлеющий герой «пуншевого века»[865] реабилитировал и кнастер, и «пьяноление» — в умеренных, посильных старику, формах.

«Бурной жизни его я уже не застала», — констатировала впоследствии в автобиографической хронике П. Ф. Перфильева[866].

А тремя десятилетиями ранее Полинька Толстая, будущая хроникёрша, ещё только начинала знакомиться с окружающим миром.

Жила тогда маленькая графиня Прасковья то у цыганской бабушки, то в пансионе, то в отцовском доме. Внешностью девочка очень походила на мать из табора, а рано проявившимся нравом — на обоих родителей. «Про наружность свою я умолчу и скажу одно, что типичность нации, к которой принадлежала мать, сильно сохранилась и во мне, — признавалась П. Ф. Перфильева, — характер я имела упрямый и твёрдый: никому и ничему не любила поддаваться, но любовью и ласкою можно было со мной всё сделать»[867].

Прасковья Фёдоровна уверяла подписчиков «Русского вестника», что в детстве она (или графиня Инна) — в отличие от сестры Сарры — не удостоилась любви отца. Видимо, этот ревнивый упрёк отчасти справедлив; однако заметим, что в письмах Американца тридцатых годов всё же есть тёплые слова и о Полиньке (иногда граф Фёдор называл дщерь и Полькой[868]). Шутливое прозвище, которым её (по утверждению М. Ф. Каменской) наградил Фёдор Иванович, — «курчавый цыганёночек», — также кое о чём говорит. Да и себя граф величал «чадолюбивым отцом»[869]; и воспитывалась младшая дочь по той же методе и с тем же тщанием, что и старшая.

Но любимицей нашего героя была, действительно, Сарра.

И захворала несравненная Сарранька почти одновременно со стареющим отцом.

Об этой болезни словоохотливый граф Фёдор Иванович Толстой вне дома предпочитал помалкивать. Только в одном, кажется, письме князю П. А. Вяземскому он, не удержавшись, обронил: «Плохое здоровье Сарры дополняет мои прискорбия»[870].

Тогда Американец ещё не догадывался, что ожидает его дочь впереди.

«С исхода десятого года уже признаки ужасной болезни тяготели над ней, — повествует кручинный автор „Биографии Сарры“. — Страсть к наукам не угасла, но занятия прерываемы были ужасными головными болями и болями в груди»[871].

Девочка стоически переносила страдания, по стихам В. А. Жуковского старательно «училась стопосложению»[872], однако писать не могла. Она становилась всё более меланхоличной, «искала уединённых мест, тёмных комнат»[873]; у неё быстро развилась болезненная, уродливая полнота.

Потом к болям добавились периодические «вскрикивания», а те перешли в «продолжительные, непрерывные вопли». У Сарры начались обмороки. Врачи и корзины лекарств уже не помогали ей: «Всё, всё было истощено; облегчения ни малейшего!»[874]

Три года промучилась Сарра — и три года не находили себе места её родители. Когда же бедняжка достигла тринадцатилетнего возраста, случилось вот что: «Необыкновенный случай вверг её в магнетическое состояние»[875].

Пояснила это туманное сообщение автора «Биографии Сарры» П. Ф. Перфильева в своей хронике: «Лечение сестры начал сосед наш барон Штеренберг; он прежде не знал за собой магнетической силы, но как-то, шутя, начал магнетизировать сестру, и дело пошло на лад»[876].

Магнетические сеансы доморощенного, «без всяких сведений», врачевателя обнадёжили семейство Толстых: около полутора лет Сарра чувствовала себя довольно сносно.

В эту пору она много читала, занималась музыкой, пела; начала сочинять (никому не показывая) стихи, преимущественно на английском и немецком языках[877]. «Общий характер этих сочинений, — размышлял позднее переводчик творений графини М. Н. Лихонин, — есть какая-то исполненная грусти мечтательность, которая, создавая себе в фантазии всевозможные неудачи обманутого сердца, обращает полный слезами взор свой к безмятежным небесам и, разочарованная на земле, ищет отрады и успокоения в мире надзвёздном»[878].

Тогда же, в ходе одной из бесчисленных бесед с отцом, страдалица, внезапно обретшая способности к ясновидению, «предсказала смерть свою, определив срок трёх, и самый дальний — четырёх лет»[879].

С того дня старики Толстые жили в ожидании объявленного прорицательницей несчастья…

Но смерть распорядилась по-иному, и уход другого близкого человека опередил поджидаемый. 4 июня 1834 года преставилась мать Американца, семидесятитрёхлетняя Анна Фёдоровна Толстая, урождённая Майкова. Её похоронили на Ваганьковском кладбище[880]. (Известно, что на погребении графини присутствовал князь П. А. Вяземский.)

Потом, после обманчивой паузы, болезнь к Сарре воротилась: возобновились боли и обмороки, появилось «трепетание сердца ужасное».

Ставка на гомеопатическое лечение не оправдала себя. Вскоре недуг принял угрожающий характер. Мало чем мог помочь графине и вновь нанятый гипнотизёр, уже профессиональный, даже «знаменитый» (П. Ф. Перфильева). «Вихрем вертелась она на одном месте, и никакая сила не могла остановить её, кроме воли магнетизёра; переламываясь, закидывала голову назад к самым бёдрам, с демонским хохотом, как бы изъявляя утешение тому ужасу, который на всех наводила. При малейшей оплошности магнетизёра убегала и пряталась; на пути всех била, драла платье»[881].

Случалось, что Сарранька, находившаяся во власти мрачных экстазов и галлюцинаций, была готова наложить на себя руки, и посему домашняя прислуга, разделённая Американцем на две смены, наблюдала за сомнамбулической больной круглосуточно. Толстовский дом превратился в «истинной лазарет»[882]. «Один отец не сменялся!» — восклицал автор «Биографии Сарры»[883].

Такого «ада» граф Фёдор Иванович не пожелал бы и злейшему врагу.

Множила его страдания, увы, графиня Авдотья Максимовна, некогда Дуняша, большая любительница семейных сцен, церковных служб, глумления над прислугой, а заодно стерлядей и соболей[884].

В то время наш герой, сам перемогавшийся, был близок к умопомрачению.

А в столицах о нём начали забывать[885] — разве что Пётр Вяземский или Денис Давыдов иногда баловали горемычного глебовского помещика Толстого-Американца весточкой[886].

Весною 1836 года отчаявшиеся супруги Толстые, покинув сельцо, повезли Сарру «лечиться за границу»[887].

Задержавшись ненадолго в Москве, Американец повидался с Александром Пушкиным. О встрече с путешествующим «сватом» поэт написал 4 мая жене: «Дочь у него так-же почти сумасшедшая, живёт в мечтательном мире, окружённая видениями, переводит с греческого Анакреона, и лечится омеопатически» (XVI, 111).

Пользовали Сарру Толстую гомеопатическими снадобьями и в Европе. Тем не менее в Дрездене она впала в «чёрную тоску», и у неё вновь «проявилось расположение к самоубийству»[888]. Чахнущая графиня продолжала жаловаться на боли в сердце, боку и груди. Потерявший терпение магнетизёр («господин О.»), «искусный медик, высокой, чистой нравственности»[889], покинул чокнутых Толстых и уехал в Кёльн.

Только в апреле 1837 года в гористой Богемии, среди дикой природы, Сарраньке стало малость лучше, — «но таковая жизнь была на один только месяц»[890].

В июне семейство отставного полковника Фёдора Ивановича Толстого находилось уже в Петербурге и Царском Селе, у родни графа.

Прогостив там несколько дней, Американец возвратился со своим «табором» в подмосковную — без иллюзий и без гроша в кармане.

На какие деньги граф и графиня Толстые, хватавшиеся за всякую соломинку, пустились странствовать по чужим землям — не совсем понятно. Скорее всего, на заёмные: с собственными деньжонками у Фёдора Ивановича было весьма туго.

Дошло даже до того, что в конце 1832 года Американец, очень «горюя», продал столь памятный ему (и подозрительный для многих обывателей) дом на Арбате. «Я здесь на минуту, — сообщал наш герой князю П. А. Вяземскому 13 ноября, — приехал продавать свой домик, — хоть за бесценок»[891]. Новой (и, очевидно, довольной) владелицей особнячка на углу Калошина переулка и Сивцева Вражка стала действительная статская советница Екатерина Петровна Яковлева[892].

«Сию минуту отпускаю одну из гувернанток, не быв в состоянии ей платить. К рязанскому имению приставлена опека, подмосковное и тамбовское имения скоро подвергнутся таковой же участи», — оповещал в ту пору граф Фёдор Толстой старинного и «любезнейшего» приятеля С. Д. Киселёва[893].

Князю же П. А. Вяземскому Американец жаловался на пустую казну и «все скорби жизни» едва ли не в каждом «длинном и чахоточном»[894] послании.

С сиятельным наперсником болезненно самолюбивый граф Фёдор Иванович был прямодушен и обходился без горделивых экивоков. Вот лишь некоторые толстовские эпистолярные откровения тридцатых годов, словно из долговой ямы доносящиеся.

«Остаётся только провалиться сквозь землю — авось там будет лутче!»

«Тебе могу сказать, что оно (положение с финансами. — М. Ф.) ужасно. Я мог с довольным равнодушием отказать себе шампанское; но естьли вынужденным найдусь отказать себе в воспитании детей, — я буду истинно нещастлив».

«Я ехать не могу и об водах даже и думать не должен. Ни с деньгами, ни с духом, как ты говоришь, собраться я не в состоянии».

«С семейством <…> и бедность есть крушительная болезнь».

«Душевные обстоятельства мало утешительны. Если б мог быть обеспечен в благополучии детей, то расстаться с сей жизнию большим горем назвать нельзя».

«Надежда так же женщина, как и фортуна, — не смею ей верить! Столько в жизни моей я ею был обманут!»

«Мне угрожает совершенное разорение»[895].

Et cetera, et cetera.

В какой-то момент Американец, озабоченный «благосостоянием детишек», стал вдруг уповать на «важнейшие перемены насчёт платежа процентов в Опекунской совет»[896] и составил наивный план спасительной операции. Однако реализовать задуманную программу ему не удалось: слухи о залоговой реформе (якобы «тайне государственной») так и остались слухами.

Не сулила нашему герою прибыли (несмотря на «благодеяния» В. А. Жуковского и особенно П. А. Вяземского, который закинул за Фёдора Толстого словечко «министру справедливости»[897] — министру юстиции Д. В. Дашкову) и тяжба с Завадовскими.

Дело степенно блуждало по инстанциям, сильные противники Американца составили собственную «партию», не скупились на подношения стряпчим и противодействовали любым принимаемым Толстым мерам. В письме князю П. А. Вяземскому от 7 июня 1830 года граф дал образную характеристику данного судебного разбирательства:

«Естьли б я имел дарование Крылова, или Хемницера, то, конечно, моё дело, моя просьба послужила бы прекрасной канвой, по которой вышил бы я басню под названием: Лев, волк и баран. Баран просит на волков в жестоких обидах, ему нанесённых, и Лев препоручает волку-прокурору разобрать дело между товарищами его волками и бедным бараном. И, что ещё всего забавнее, советуя барану паки обратиться к тем самым волкам, в переделе коих он уже был и именно просил Льва-министра избавить от их волчьей пасти. Но во всём етом самое грустное, мой любезной Вяземской, что баран уже устарел, живёт совершенно овцой, ищет одного покоя, а его так теребят поганые волки»[898].

(«Львом» тут именован, естественно, Дмитрий Васильевич Дашков.)

Сцепившись с алчными «волками», Американец то походил на «твёрдый камень» и готовился праздновать победу («дело моё выиграно, как дело по чести и разуму справедливое»[899]), то впадал в уныние, на все лады проклинал «злодейку судьбу, злодея Завадовского, злодея Сената»[900] и уже ни на что не надеялся. «Я не знаю, когда кончится мой процесс и как он кончится, говорить же об нём стошнит, как от яузской воды», — чертыхался граф[901].

Однако долговременные усилия и партикулярные письма князя П. А. Вяземского (не «остудившегося» и свершившего, по словам Фёдора Толстого, «дружеской подвиг»[902]) всё же были, вероятно, не напрасны. Да и внезапные происшествия приблизили финал изнурительного состязания.

В 1832 году отошла в мир иной престарелая графиня Елизавета Павловна Завадовская, а через несколько месяцев вслед за нею отправился и её сын, Иван Яковлевич, «человек ещё молодой, которому <…> досталось после матери миллион денег чистых, кроме душ». Как сообщил 7 марта 1833 года душеприказчик покойного К. Я. Булгаков своему брату А. Я. Булгакову, граф И. Я. Завадовский умер, «оставив одному своему приятелю 200 000 руб<лей>, кроме прежде данных 200 т<ысяч>, многим другим лицам деньги…»[903].

Сорокасемилетнего недруга Американца, кавалера ордена Святого Иоанна Иерусалимского похоронили в Петербурге, в Духовской церкви Александро-Невской лавры[904]. После выполнения юридических формальностей (в том числе судебных, сенатских) какая-то доля громадного наследства — очевидно, крохи — перешла в руки графа Фёдора Ивановича Толстого.

Из воспоминаний Ф. В. Булгарина следует, что в 1836 году наш герой (по пути в Европу) побывал в Могилёвской губернии[905]. Предполагаем, что он с семейством заезжал в отвоёванное с таким трудом имение.

Завершился Успенский пост. 20 августа 1837 года Американец, отмечая семнадцатилетие Сарраньки, устроил в сельце Глебове «шумный сельский праздник». А затем, в ноябре, «для развлечения» страдавшей дочери, Толстые отправились в Северную столицу.

Тут, в городе на Неве, и разыгрался заключительный акт трагедии.

«Боль в груди, боку и самом сердце возобновилась с новой жестокостию; частые обмороки их сопровождали, — читаем в скорбном листе, то есть в „Биографии Сарры“. — Громко отзывался таинственный глас предопределения: „Сарра, ты не здешняя… Пора!“»[906].

Граф Фёдор Иванович Толстой спешно обратился за консультацией к домашнему врачу великой княгини Елены Павловны немцу М. Мандту (уже знаменитому, а вскоре ставшему лейб-медиком). В течение десяти недель тот пользовал девицу и, кажется, сумел облегчить её мучения.

Потом, когда в Петербург пришла весна, Сарра Толстая окончательно слегла.

В середине апреля 1838 года, после Пасхи, она, втайне от родителей, приказала своей горничной девушке «читать и петь отходные молитвы»[907].

Пронеслась декада, минул Юрьев день — и «в три часа ночи Толстой был разбужен воем целой стаи собак, собравшейся под окном его спальни. Ужас им овладел; он обезумел; вскоре за сим приходит женщина сказать, что Сарре Фёдоровне что-то очень не хорошо; поскакали за докторами…»[908].

Псы не спутались: 24 апреля 1838 года, в восемь часов пополуночи, графиня Сарра Толстая отмаялась, испустила дух.

Американец, будучи не в состоянии находиться возле милого бездыханного тела, тотчас бросился в Царское Село, к Прасковье Васильевне Толстой. На следующий день, уже основательно напившись, он отправил оттуда записку князю П. А. Вяземскому:

«Ты был на похоронах моей матери — не хочешь ли быть на погребенье моей дочери Сарры? Льщусь, что ты имеешь полное право на таковое приглашение. Меня не будет, — я бежал в Царское Село. Толстой. 25-го апреля»[909].

Князь Пётр Андреевич ответил графу Фёдору Толстому краткой запиской с трогательными утешениями.

Спустя ещё двое суток, 27-го числа, ненаглядную Сарраньку погребли на Волковском православном кладбище.

В те скорбные дни безутешный отец получил письмо и от В. А. Жуковского, «самое милое». К письму поэт приложил «весьма чувствительные стихи»[910] на смерть юной графини:

Плачь о себе: твоё мы счастье схоронили;

Её ж на родину из чужи проводили.

Не для земли она назначена была…[911]

Занемогла тогда потрясённая двенадцатилетняя Полинька. Графиня Авдотья Максимовна сотрясалась от рыданий. Американец же, почти не плакавший, продолжал пить беспробудно в Царском Селе. В самом конце апреля он послал князю П. А. Вяземскому очередную записку:

«Вчера я к тебе что-то писал, — клянусь, не помню, не знаю, — но писал ещё натощак. Горе, доброй хмель, мы с тобой его попили, мой милой! мой брат по горю[912].

Сегодня, право, не знаю, в которой раз перечитал я твою записку; записка в пять строк, но какая это записка. Точно, я бедной! И в этом простом слове вылилась вся богатая нежностью душа твоя. Всё глубо<ко>е знание твоё сердца человеческого. Но дорого ты его купил, любезной друг.

<…> Когда еду и даже куда еду, — право, не знаю. К тому же мне тяжко будет оставить скоро мой благотворной приют.

Навести меня. Я тебе не буду докучать моей тоской. Но мне так хорошо с тобой пробыть час, хоть молча. <…> Прости, обнимаю тебя. Т<олстой>»[913].

Прошло ещё несколько дней, и граф Фёдор Иванович сумел взять себя в руки, постепенно стал трезветь, собираться в обратный путь. Князю Петру Андреевичу он сообщил:

«Полиньке лутче, — благодарю за участие твоё; зная твою душу, знаю, как оно искренне. Об себе истинно лутче ничего не говорить. Я так покоен, так покоен, — что кажется, никогда моей Сарры не любил. Желаю тебя видеть от всего больного моего сердца. Т<олстой>»[914].

С верным П. А. Вяземским, уезжавшим в заграничное путешествие, Американец, конечно, свиделся и крепко обнялся перед долгой разлукой.

Накануне отъезда в Москву Фёдору Ивановичу Толстому удалось встретиться и с товарищем гвардейской молодости, графом Алексеем Фёдоровичем Орловым. Наш герой страстно хотел, чтобы Сарра почивала «ближе к милому пределу» (III, 195), в московской земле, — и генерал-адъютант пообещал Американцу испросить на то высочайшее соизволение.

Благодаря предстательству графа А. Ф. Орлова гроб с телом графини Сарры Фёдоровны Толстой через два с половиной месяца был доставлен из Петербурга в Первопрестольную. И 12 июля 1838 года девятое чадо Американца обрело покой на Ваганьковском кладбище, «под одним камнем» с прочими Толстыми.

Но дорого обошлось нашему герою исполнение его желания: ведь в день погребения Фёдор Иванович фактически пережил смерть обожаемой дочери вторично.

А вскоре, на исходе летнего месяца, полковник Фёдор Толстой оставил усадьбу и на перекладных отправился в Тамбовскую губернию. В письме от 31 июля А. И. Остен-Сакен оповестила Т. А. Ергольскую (дальнюю родственницу графа, воспитательницу Л. Н. Толстого): «Вчера, то есть 30-го, граф Фёдор покинул Москву; он отправляется в Воронеж на почтовых лошадях. <…> Он всё ещё очень печален. Кажется, будто время не приносит никакого облегчения его горю»[915].

Американец ехал не в Воронеж, а чуть ближе, в терпящее бедствие имение, которого мог лишиться в любую минуту. Он жаждал хоть что-то предпринять, дабы сохранить для семьи этот кусок хлеба.

Перезахоронение праха дочери и поездка Толстого в Тамбовскую губернию были звеньями единого замысла. После всех случившихся «нещастий» граф Фёдор Иванович, преодолев «порок лень в самой высокой степени»[916], постановил привести дела в порядок.

Вероятно, для себя глебовский мудрец тогда уже определил, кого могильщики зароют на Ваганькове в следующий раз.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.