На грани эпох

На грани эпох

1

Вавилов рвался в новые путешествия.

«…Мне хотелось бы удрать в Африку, Абиссинию, Судан, Нубию. Кстати, там так много можно найти», — писал он А. Ю. Тупиковой. Но война и начавшаяся революция надолго отодвигали задуманные экспедиции. А выжидать в бездействии Вавилов да умел.

Его жизнь расписана по получасам.

Он выступает с докладами о своей экспедиции.

Разбирает привезенные материалы.

Ведет занятия со студентками.

В теплице Политехнического музея начинает опыты с памирскими скороспелыми пшеницами.

В вегетационном домике и на опытных делянках Петровки продолжает эксперименты по иммунитету.

Все это — жадно, увлеченно.

…Но не слишком ли затянулись его поиски самого себя?.. Недавние учителя провожают его укоризненными взглядами, когда он — всегда бодрый, веселый, с разбухшим портфелем в руках — своей быстрой, чуть раскачивающейся походкой проходит по коридорам Петровки. Им кажется, что он разбрасывается…

И действительно: в его беспорядочных действиях трудно уловить стремление к единой цели. Только историческая перспектива позволяет выстроить их в цепочку логически увязанных звеньев.

В феврале 1917 года Вавилов писал из Москвы А. Ю. Тупиковой:

«А без Вас тут что же нового? Самое интересное — это лекции Валерия Брюсова о древнейшей культуре человечества <…>. И содержание и форма на 5. Эгейская культура вся, как живая»*.

Вэтих строках многое интересно. И сам факт, что Вавилов слушал лекции Брюсова. И его оценка этих лекций. Но самое важное, пожалуй, в том, что это первый документ, говорящий об интересе Николая Вавилова к древней истории.

Ему предлагают кафедру в Воронежском сельскохозяйственном институте. И почти одновременно — на Саратовских высших сельскохозяйственных курсах. Кафедра в Воронеже дает звание адъюнкт-профессора, в Саратове—только преподавателя.

Вавилов выбирает Саратов, где больше возможностей для научной работы.

В сентябре 1917 года Вавилов выступил на Саратовских сельскохозяйственных курсах с первой лекцией. В ней изложил «Credo агронома-ботаника»*, как писал Роберту Эдуардовичу Регелю.

Кредо… Это была программная лекция!

Начиная ее, Вавилов предупреждал, что будет говорить о «тех перспективах, в направлении которых мыслится работа современного растениевода», об «идеологии исследования в этой области агрономической науки».

То есть о философии бытия в агрономии, как он ее понимает.

И перешел к истории человечества.

В конце прошлого века Лев Ильич Мечников (брат Ильи Ильича) написал книгу, в которой высказал идею о трех фазах развития человечества и его культуры. Первым, в его представлении, был речной период, когда на берегах великих рек возникли и развивались земледельческие цивилизации древности: Месопотамская, Египетская, Китайская, Индийская… Вторым был средиземноморский период, когда отдельные изолированные цивилизации вступили в контакт друг с другом, что наиболее характерно для стран Средиземного моря. Третий, океанический период, начался с открытия Америки и налаживания регулярных связей Европы с Индией и Китаем.

Подробно излагая взгляды Льва Мечникова, Вавилов полностью солидаризируется с ним. Через несколько лет он выступит с критикой воззрений Льва Мечникова, дополнит его три периода человеческой культуры четвертым, наиболее древним, который в системе Мечникова следовало бы поставить «первее» первого. Но хотя он еще не подозревает, насколько глубоки будут те поправки, какие он, Вавилов, внесет в представления о древнейших периодах человеческой культуры, он уже теперь говорит, что «ботаник может поправить историка и археолога».

Культура поля идет всегда рука об руку с культурой человека — вот основная идея вавиловской лекции.

Древние цивилизации, изолированные друг от друга, могли вводить в культуру лишь те растения, которые имелись в месте их обитания. Великие цивилизации доколумбовой Америки не знали пшеницы, древние инки, майя, ацтеки, достигшие изумительных высот культуры до прихода европейцев, не знали вкуса простого пшеничного хлеба. Точно так же обитатели Старого Света до открытия Америки не имели понятия о картофеле, табаке, томатах, подсолнечном масле кукурузе.

Человечество вступило в такой период, когда между всеми частями планеты идет и все увеличивается интенсивный обмен. Пшеница стала господствующей культурой Североамериканского континента, а картофель возделывается на миллионах гектаров в Европе.

Но процесс переселения сельскохозяйственных культур только начинается. И идет стихийно. Никто еще не доказал, что в таком-то районе наиболее рационально выращивать такие-то растения.

Более-того, никто еще не выявил, какими растительными ресурсами реально владеет человечество. «Но и теперь ясно, — говорит Вавилов, — что через 100–200 лет настоящий состав культурной флоры многих стран изменится существенным образом».

А чтобы этого добиться, надо провести всемирную перепись сортов культурных растений. Собрать эти сорта со всего света. Хранить собранные экземпляры не засушенными, в гербарных шкафах, а живыми, ежегодно высеваемыми, с тем чтобы всесторонне исследовать реальную ценность каждого сорта. Такова задача, которую Вавилов впервые сформулировал в сентябре 1917 года и которая стала программой его работы и работы созданного им большого исследовательского коллектива.

2

Только ли символично, что идеи Вавилова о глубоких связях сельскохозяйственного растениеводства с историческими процессами формируются в дни величайших исторических потрясений? Невольно возникает мысль: не революционный ли вихрь, переворошивший в те месяцы Россию, вызвал ответный вихрь вавиловских идей?

Сам Вавилов, видимо, отрицал бы какую-либо связь его новых представлений с происходившими в стране событиями, И нет ничего более далекого от истины, чем утверждать непосредственный характер этой связи.

Но опосредствованное, отраженное воздействие сбрасывать со счета нельзя.

На глазах еще только вступающего в пору зрелости ученого рушились основы старого мира, складывались новые общественные отношения, новые нравственные принципы. Уже сам факт происходящего вызывал душевный подъем, обострял восприятие, звал к творчеству, к дерзанию, к переоценке устоявшихся понятий.

А пульс истории, многократно убыстрившийся в то время! Обычная медленность его набрасывает на историю обманчивое покрывало неподвижности. Мы умом понимаем, но не чувствуем сердцем ее поступательный ход. Так не видно хода стрелок на циферблате часов.

Но в годы революции бег стрелок на часах истории виден невооруженным глазом. Для переживших революционную эпоху движение истории не абстрактное понятие. И если не случайно в феврале 1917 года Вавилов слушал лекции Валерия Брюсова о древней культуре человечества, то тем более не случайно, что в мае он слушал буревестника революции Алексея Максимовича Горького.

О Николае Вавилове Горький тогда ничего не знал.

Через десять лет, живя на Капри, он будет читать труды Николая Вавилова, будет восхищаться их «талантливостью, значительностью». В «Городе желтого дьявола» он вспомнит: «по Абиссинии ходит профессор Н. И. Вавилов, отыскивая центры происхождения питательных злаков, заботясь расплодить на своей родине такие из них, которые не боялись бы засухи».

А в мае 1931 года Вавилов напишет Горькому. Захочет поприветствовать Алексея Максимовича в связи с его возвращением на родину. В письме назовет Горького великим другом науки. И напомнит о его выступлении четырнадцатилетней давности. Напомнит нарисованную тогда Горьким «картину города науки с рядом прекрасно обставленных технических лабораторий, клиник, библиотек, музеев, „где изо дня в день зорко бесстрашно глаза ученого заглядывают в тьму грозных тайн“. Слова горьковской речи Вавилов приведет в не совсем точной редакции, значит, процитирует их не по опубликованному тексту, а по памяти. Насколько же созвучными его собственному умонастроению должны были быть слова Горького, если и через четырнадцать лет он помнил их, словно слышал вчера.

Не потому ли, что устами Горького говорила сама история? Но не древняя история человечества, а сегодняшняя. Та, что совершалась на площадях и в заводах, на солдатских митингах и заседаниях рабочих Советов.

Так, может быть, это конкретное ощущение движущейся истории толкнуло Вавилова рассматривать сельскохозяйственное растениеводство в единстве с развитием человеческого общества?

3

Студентов увлекли лекции молодого преподавателя. Он поднимался на кафедру всегда энергично, как-то весело. Развешивал карту и коллекции растений, клал стопку книг — и перед слушателями открывался мир далеких странствий и глубоких закономерностей жизни.

Ограничиваться азами, давно надоевшими истинами? Еще с первых занятий со студентами в Петровке он отверг такую „методику“. Но тогда ему не удавалось доходчиво объяснять новейшие идеи. А теперь стало удаваться! Может быть, потому, что в Петровке он пытался растолковать чужие идеи, а сейчас — свои. Те, что уже были выношены в годы работы над иммунитетом и в странствиях по горным районам Азии. И те, что рождались прямо здесь, во время лекции.

Вавилов сознавал, как интересен для слушателей этот „эффект присутствия“ при рождении новых идей, и не старался скрывать их от аудитории. Недаром он придавал большое значение своим занятиям в личной библиотеке Дарвина во время пребывания в Англии. Чтобы понять дарвинизм, ему мало было изучать труды Дарвина. Ему надо было читать книги, которые читал сам Дарвин, изучать его пометки на полях, чтобы видеть, с чем соглашался и с чем спорил создатель теории отбора. Чтобы понять дарвинизм, ему надо было проникнуть в лабораторию мышления Дарвина.

Таков был принцип, по которому он учился.

Таков был принцип, по которому он учил.

Восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый годы. Гражданская война, разруха, голод. А в полупустом институте[14] есть аудитория, в которую ломятся слушатели. И не только студенты, но и научные работники смежных кафедр, агрономы, сотрудники селекционной станции, университета, члены географического общества. Ректор специальным указом переносит лекции Н. И. Вавилова на вечерние часы — „для удобства публики“.

Одним ораторским талантом здесь не возьмешь. Да и не был Вавилов блестящим оратором. Бывало, замолкал, ища подходящее слово. Бывало, увлекшись внезапной мыслью, перескакивал с предмета на предмет (такие скачки мысли вообще были свойственны Вавилову, что видно по его письмам). Но потому он и увлекал, что сам умел увлекаться.

И когда пришла очередь студентам выбирать, по какой кафедре они хотят специализироваться, они наперебой стали записываться к Вавилову. Так зарождалась школа, с которой он переворачивал позднее пласты растениеводческой науки.

4

Кафедра частного земледелия и генетики Саратовских высших сельскохозяйственных курсов занимала две небольшие комнаты.

Одна из них — кабинет руководителя кафедры Николая Ивановича Вавилова. У окна — письменный стол, заваленный книгами; среди них возвышается настольная лампа с широким стеклянным абажуром. У стены книжный шкаф. У другой — диван. Здесь Вавилов и жил почти год; только когда приехала Екатерина Николаевна, перебрался на отдельную квартиру.

Вторая комната, заставленная столами и высокими шкафами с оборудованием, была учебной и исследовательской лабораторией. Студенты называли ее „предвавильником“.

Вместе с учениками (вернее, ученицами; девушки составляли основной контингент учащихся в связи с военным временем) он посеял озимые. Приступил к ботаническому изучению иранского и памирского материала.

В „предвавильнике“ допоздна стоял веселый шумок, благо Вавилову разрешили пользоваться электричеством неограниченное время.

На огонек заходили знакомые и друзья. Вавилов близко сошелся с известным селекционером В. С. Богданом, крупным физиологом В. Р. Заленским, выдающимся ученым-агрономом Н. М. Тулайковым.

Но особенно радовали его посещения Петра Павловича Подъяпольского.

Впоследствии Вавилов писал Подъяпольскому, вспоминая саратовские годы:

„Среди добрых гениев столицы Волги Петр Павлович был первым. Из самого лучшего, что связано с Саратовом у нижеподписавшегося — знакомство с Петром Павловичем“*.

Это признание для нас особенно интересно. Дело в том, что Вавилов легко сходился с людьми, близкими ему по научным интересам. В 1916 году по пути в Иран он посетил опытную станцию в Голодной степи. Отделом селекции на ней заведовал Гавриил Семенович Зайцев. Сверстник Вавилова, он из-за бедности семьи не сразу смог получить высшее образование, самостоятельные исследования вел всего два года. Но он успел так глубоко проникнуть в биологию роста и развития хлопчатника, что работы его поразили Вавилова. И вот короткой встречи оказалось достаточно, чтобы между двумя учеными завязалась сердечная дружба. Точно так же друзьями Вавилова со временем стали почти все сколько-нибудь заметные отечественные ботаники, генетики, агрономы да и многие зарубежные.

Но Подъяпольский не был ни ботаником, ни генетиком, ни агрономом.

Он был врачом.

Да и годами почти вдвое старше Вавилова.

Он окончил естественный факультет Московского университета еще в те годы, когда Николай ходил в начальные классы коммерческого училища. Но через несколько лет Петр Павлович снова сел на студенческую скамью. В нем открылся редкий дар гипнотического внушения; чтобы получить право на медицинскую практику, он должен был окончить медицинский факультет.

Подъяпольский мог заставить пациента в состоянии гипнотического сна совершенно прямо лежать на спинках двух стульев, мог внушить настолько реальное ощущение ожога, что у пациента краснела и вздувалась кожа… Эти эксперименты — сейчас широко известные, а тогда бывшие внове — увлекли Вавилова.

Но сблизил его с Подъяпольским не только интерес к гипнозу. Петр Павлович интересовался всем на свете, о многом судил смело и оригинально, и беседы с ним — о литературе и истории, философии и будущем человечества — скоро стали необходимыми Вавилову. Да и проблемы своей науки он мог свободно обсуждать с Петром Павловичем.

5

Вавилов едва успел обосноваться в Саратове, как получил новое приглашение — от Роберта Эдуардовича Регеля. Регель звал его в Петроград, на должность помощника заведующего Отделом прикладной ботаники.[15]

„Принципиально это предложение мне по душе, — отвечал Вавилов. — Задание и направление работы Бюро в общем за малыми оговорками — то, в чем хотелось бы самому принять ближайшее участие“*.

Но… Бросить начатый уже курс лекций? Оставить на произвол судьбы посевы озимых? И еще: не оторвет ли организаторская работа в Отделе от собственных научных исследований? „При самых благоприятных условиях, — писал Вавилов Регелю, — к работе в Отделе я мог бы приступить с весны 1918 года, и то с тем условием, чтобы часть, м. б. и большую, времени мне пришлось проводить в Саратове, где заодно я произвел бы и яровые посевы, тем более, что могу рассчитывать на большое число помощников.

<…> У меня тьма своих дел: иммунитет, гибриды и некоторые ботанико-географические работы; лишь в том случае, если я смогу продолжать как следует заниматься ими, я бы мог идти в Отдел прикладной ботаники. Боюсь, что я слишком свободолюбив в распределении своего времени.

<…> Со всеми этими оговорками, — заключает Вавилов, — вряд ли я удовлетворю Ваши желания, в особенности если есть кандидаты и помимо меня. Я, конечно, мирюсь заранее с тем, что мои оговорки неприемлемы, и в таком случае [я] должен быть вычеркнут из числа претендентов“*.

Но Регель на все согласен. Он считает, что „в лице Вавилова мы привлечем в Отдел прикладной ботаники молодого талантливого ученого, которым еще будет гордиться русская наука“*.

В письме, датированном 25 октября 1917 года, Регель извещает Вавилова, что Ученый комитет единогласно, „как и следовало ожидать“*, избрал его на должность помощника заведующего и сожалеет, что „это радостное событие для нас нельзя сейчас подкрепить соответствующими пожеланиями, проглатывая при этом подходящую жидкость за общим столом или столиком“*.

Письмо длинное. О многом. И больше всего о готовящейся эвакуации Петрограда, которая также казалась Вавилову препятствием для немедленного переезда.

Странно читать это письмо Роберта Эдуардовича на восьми машинописных страницах. В нем что угодно, кроме главного, чем жил в тот день Петроград.

Ведь письмо датировано 25 октября 1917 года.

В тот день вооруженные отряды рабочих, солдат и матросов занимали вокзалы. Военный порт. Адмиралтейство. Почтамт и телефонную станцию. К Зимнему дворцу стягивались революционные войска. В Смольном готовились к открытию II съезда Советов. Из тюрьмы освобождали политических заключенных. А в письме Роберта Эдуардовича Регеля обо всем этом — ни слова. И только в приписке, в случайно оброненной фразе, на страницы письма вдруг властно врывается ВРЕМЯ.

„…Через 1? часа отправляюсь дежурить от 12 до 3 час. ночи на улице у ворот с винтовкой в руках (с вечера у нас электричество не горит). Дежурить буду, но что буду делать с непривычной винтовкой — не знаю“*.

Ответ Вавилова краток. Он благодарит за избрание, пишет: „прикладная ботаника и Бюро прикладной ботаники еще на студенческой скамье приковывали к себе мои симпатии. И. хотя мне по времени больше пришлось учиться в России и за границей у фитопатологов и генетиков, сам себя я определяю как разновидность прикладного ботаника и наибольшее сродство чувствую к сообществу прикладных ботаников“*.

И, отзываясь на происшедшие события, он заключает:

„Итак, с будущего года, если будем живы и если Содом и Гоморра минует Петроград, несмотря на его великие грехи и преступления, будем двигать настоящую прикладную ботанику“*.

Грустная полушутливость этой фразы не обнажает сокровенных мыслей Вавилова по поводу происшедшего переворота. Видимо, он не спешил определить свою позицию. Ученый не только по профессии, но и по складу своей натуры, он делал выводы, лишь располагая достаточным количеством фактов. Так и по спорным вопросам биологии он избегал окончательно определять свои взгляды, если экспериментальные данные не говорили в пользу той или иной концепции. (Достаточно вспомнить, как в течение ряда лет он не высказывался за или против теории мутаций.)

Но Роберт Эдуардович Регель по-своему истолковал его слова:

„Вы пишете о каких-то великих преступлениях Петрограда, — пишет он, принимая шутку всерьез. — Это точка зрения москвича. Специфически петроградских преступлений не существует, но есть налицо величайшие всероссийские преступления. Главными виновниками я считаю 1) слишком долго удержавшийся старый режим и 2) безжизненность нашей интеллигенции. Созданное старым режимом нагромождение законов и примечаний к ним на старых законах Сперанского привело к такой неразберихе, что никто уже не мог жить по закону, а между тем весь, все больше усложнявшийся, невероятно тяжелый правительственный механизм покоился на этом беззаконии. Но Питер тут ни при чем: в Москве получилось бы то же самое. Что же касается нашей интеллигенции, прежде всего наших кадетов, объединяющих сливки нашей интеллигенции, то они и говорят и пишут красно и умно. Широта взглядов поразительная. Эрудиция большая, но… нет реальности. Ко всему конкретному относятся враждебно. Закон минимума не признается. Стремятся объять необъятное и к решительным определенным заключениям не приходят; вечно какие-то компромиссы и полумеры, чем и воспользовались гг. большевики“*.

Большевистским переворотом Роберт Эдуардович явно недоволен, хотя отдает себе отчет в том, что большевики одержали верх, „потому что привыкли планомерно и решительно действовать в подходящий момент“*, не в пример „сливкам интеллигенции“.

Он даже пишет в конце:

„Неизвестно, выйдем ли мы с Вами живыми из этого хаоса. Это особенно сомнительно относительно меня, так как я не пойду на компромиссы…“*

Любопытнейший документ! Свидетельство сложных, противоречивых умонастроений части русской интеллигенции, воспитанной на либерально-демократических идеях начала века. Многие интеллигенты, понимая гнилость и обреченность старого строя, в то же время не сразу смогли принять новый, советский строй, на знаменах которого было начертано пугающее либерального демократа слово — диктатура, хотя бы и диктатура большинства.

Сильно беспокоясь за Роберта Эдуардовича, Вавилов отвечает ему библейским изречением:

„Несть власти аще не от бога“*. И делает вывод: „Ученому комитету в политику вмешиваться резону нет“*.

Но Вавилов беспокоился напрасно.

Потому что Регель был настоящим тружеником, и одно это уже определяло его точки соприкосновения с властью трудового народа.

И не случайно в том же письме, где Регель донкихотски заявлял, что не пойдет на компромиссы, он писал, не замечая противоречия с самим собой:

„Остается делать вид, будто ничего не случилось, и продолжать работу ничтоже не сумняшеся, опираясь на то, что наука не только аполитична и интернациональна, но даже интерпланетна, так как и на Луне и на Марсе господствуют те же законы природы, что и на Земле“*.

„Продолжать работу…“ Так именно этого и ждала Советская власть от служащих государственных учреждений! Только не все служащие желали работать с народной властью. Не являлись на службу — и все! Саботировали. Регель жеделовито отвечал Вавилову на его вопрос об отношениях с новыми властями:

„Отношения Ученого комитета к сферам установились 2 недели назад. На все соглашаются и все подписывают, но обещания плохо исполняют. Посмотрим, что дальше будет“*.

А дальше — ни одного упрека в адрес Советской власти. Значит, убедился Роберт Эдуардович, что внимание большевиков к науке — это не пустые слова, но дела. И если обещания выполнялись плохо, то он понимал: только потому, что не было возможностей у обескровленной страны. И он продолжал работу.

„Я сознаю, что самое тяжелое бремя лежит сейчас на Вас, — писал ему Вавилов. — Жить в Петербурге и в лучших условиях — трудно. И я понимаю, что много подвижничества и сознания долга требуется от того, кто стоит во главе большого дела — как Отдел прикладной ботаники. Выть во главе в настоящее время делать подвиг. Я уверен, что и все сотрудники Отдела сознают это“*.

6

Быть во главе большого дела было нелегко не только в Петрограде. Жизнь в Саратове в семнадцатом-восемнадцатом годах была, правда, не так тяжела. Но ведь и дело, которое затеял Вавилов, быстро приняло такой размах, о котором и не мечтал Роберт Эдуардович.

В мае 1918 года Вавилов написал Регелю письмо-отчет о начатых в Саратове работах:

„В моем распоряжении был участок в несколько десятин на ферме С.-х, института, и Селекционный отдел Саратовской областной станции предоставил мне довольно удобный участок в десятину у себя. Участок этот сравнительно больше других гарантирован oт близкого соседства с солдатским городком. Пока „войск“ мало, но ждем концентрации их в самом ближайшем будущем, и потому посевы далеко, не в безопасности. В прошлом году подсолнечник на станции был почти начисто истреблен христолюбивым воинством.

Посевы свои провел в большом масштабе, так как имел много помощников (около 20 специалисток — по селекции) слушательниц института (курсов) и в особенности опытных помощников, не первый год работавших со мной, — О. В. Якушкину и А. Ю. Фрейман. Высеяно вместе с озимыми хлебами до 12 000 №№, из которых половину составляют гибриды пшениц и ячменя (F3 и F2[16]), остальное — полную коллекцию по культур. растениям Моск. селекционной станции и результаты моих сборов в Азии, среди них есть, кажется, много новых разновидностей, бобовых.

Весь материал распределен на темы для дипломных работ, и хоть часть его мы сумеем обработать. Публикой-помощниками я пока доволен, посев гибридов, который можно поручить только интеллигентным и аккуратным работникам, произведен был, несмотря на стужу и сильные ветры, хорошо.

Одни колышки-этикетки стоили нам около 1000 рублей, а одни записные тетради и вообще заведение бухгалтерии — около 500 руб. (стоимость тетрадей и бумаги).

Таким образом, фактически в нынешнем году имеется Саратовское отделение Бюро по прикладной ботанике. И если удастся выполнить все, что задумано, если год будет благоприятным и стихии минуют посевы, удастся получить большой материал и по сортоизучению и по генетике. Иммунитету уделено сравнительно мало внимания, так как я не запасся инфекционным материалом“*.

„…Я вижу, что работа в Саратове у Вас закипела, — отвечал Регель, пораженный размахом начатого его помощником дела. — Для такой широкой постановки в данное время требуется не только энергия, но и решимость. Очень рад, что у Вас таковая явилась“*.

Да, решимость явилась.

И передалась его молодым помощницам.

Хотя зимой они мерзли в плохо отапливаемом „предвавильнике“. Летом — жили в солдатском бараке. Питались чечевичной похлебкой, в лучшем случае, вяленой воблой. Болели малярией. „Но практикум Вавилова был построен на оригинальном материале его экспедиций. Выделять новые серии культурных злаков и описывагь их под руководством Николая Ивановича было такой увлекательной работой, перед которой решительно отступали все житейские невзгоды“, — вспоминает Э. Э. Аникина.

Проверять работу на опытное поле Вавилов приходил не с тросточкой в руках и не в рубашке с накрахмаленными манжетами. Рукава его были неизменно закатаны и открывали жилистые загорелые руки. Он вместе с учениками пахал и сеял, жал и вязал снопы.

Он был к ним мягок и снисходителен, видя увлеченность, прощал многое. Но малейшая небрежность тяжело ранила его.

И они старались. Потому что боялись хотя бы нечаянно причинить боль этому сильному, но в чем-то трогательно-беззащитному человеку. То была легкая романтическая влюбленность молоденьких девушек в миновавшего пору первой молодости, давно женатого человека. Такая влюбленность не надеется на взаимность, находит радость в самой себе.

С восторгом рассказывая друг другу о своем кумире, перебирая его мелкие, милые и чуть смешные черточки, девушки сначала не подозревали, что для одной из них это романтическое обожание уже перешло в настоящее глубокое чувство… Но жили они слишком тесным кружком, чтобы тайное долго могло оставаться тайным. Скоро всем девушкам стало известно, что Леночка Барулина по ночам льет слезы в подушку…

7

Вавилову работалось легко и свободно. Цель была ясна. Он твердо взял в руки управление кораблем своей судьбы. И вел его строго по проложенному курсу. Сомнения, неуверенность в своих силах остались позади. Не эти качества, утвердившие некогда главенство жены в их союзе, оказались определяющими для его натуры.

Но этого никак не могла понять Екатерина Николаевна; она не могла понять, что то, что было в нем вроде бы внешним, и от чего, она надеялась, с ее помощью он избавится, — его импульсивность, горячность, „зажигаемость“ — лишь усиливались в нем. Он вечно носился с какими-то планами, в доме постоянно толклись какие-то люди, и этот калейдоскоп лиц был для Екатерины Николаевны невыносим.

Вавилов мог прийти домой в три часа ночи. И не один, а с приятелем. И если жена не спала, поджидая его, мог попросить наскоро приготовить поесть. Приготовить поесть было нетрудно. Трудно было снести обиду: ведь он знал, как тяжелы ей эти ночные визиты, но не прекращал их. К тому же Екатерина Николаевна не могла понять, зачем люди обедают в три часа ночи, когда можно обедать в три часа дня.

Ему же непонятна была ее расчетливость, становившаяся все более скрупулезной. Ожидая ребенка, Екатерина Николаевна шила распашонки руками, хотя у нее была швейная машина; она объясняла, что так меньше уходит ниток.

Даже заботливость ее о муже выливалась порой в такие формы, что становилась ему в тягость.

Лидия Петровна Бреславед вспоминала, как Вавилов неожиданно появился в Москве на совещании, когда на железных дорогах уже свирепствовал тиф. Увидев его, она ахнула.

— Да я уже в вагон садился, а меня все держали за фалды, — ответил, Вавилов с досадой.

Было ясно, что за фалды держала Екатерина Николаевна.

Ее беспокойство понятно. Но понятно и другое: стремление во что бы то ни стало удержать Вавилова, хотя бы ради его же безопасности, не могло ни к чему привести, лишь раздражало его.

Седьмого ноября 1918 года Екатерина Николаевна родила сына. Счастливый Вавилов писал А. Ю. Тупиковой, у которой тогда же родилась дочь: „У вас теперь тьма забот, о чем знаю по опыту Екатерины Николаевны. Право, мне раньше казалось, что это проще. А дело это мудреное и требует большой выдержки“*.

Но и рождение сына — его назвали Олегом — не могло уже восстановить прежние отношения между супругами.

Леночку Барулину (Вавилов-то называл ее Еленой Ивановной, но она была так тонка, хрупка, женственна, что саратовские подруги ее и сейчас, больше чем через сорок лет, называют Леночкой) Вавилов ценил за сообразительность и старание, не без гордости следил, как тихая студентка на его глазах превращается в ученого, однако в общем мало отличал от других учениц. Но со временем ее преданность трогала его все сильнее.

И произошло объяснение.

Бурное, взволнованное, невразумительное.

Вскоре он уехал по делам в Петроград.

Испуганная, придавленная внезапно навалившимся счастьем, Леночка осталась наедине с его письмами и своими мыслями. В письмах были сухие отчеты о делах. Мысли ее были тревожными.

И она написала ему. О том, что не так все просто, как ему кажется. Что люди осудят их „незаконную“ связь. Что он слишком влюблен в науку, чтобы она, Елена Ивановна, могла претендовать на важное место в его сердце, что привязанность его может оказаться мимолетной — ведь он такой увлекающийся…

Письмо ее не сохранилось. Но смысл его угадывается по ответу Вавилова:

„27/XI [1920]. Ночь. Собираюсь в Саратов. Вчера <…> получил твое письмо. Милый друг, тебя тревожат сомнения о том, что пройдет увлечение, порыв. Милый друг, я не знаю, как убедить тебя, как объективно доказать тебе, что это не так. Мне хочется самому отойти в сторону и беспощадным образом анализировать свою душу.

Мне кажется, что, несмотря на склонность к увлечению, к порывистости, я все же очень постоянен и тверд. Я слишком серьезно понимаю любовь. Я действительно глубоко верю в науку, в ней цель и жизнь. И мне не жалко отдать жизнь ради хоть самого малого в науке. Бродя по Памиру и Бухаре“ приходилось не раз быть на краю гибели, было жутко не раз <…>. И как-то было даже в общем приятно рисковать. Я знаю, как мне кажется, немного науку, имел возможность, счастье быть близким к первоисточникам ее. И она, служение ей, стало жизнью. И вот потому, Лена, просто как верный сын науки, я внутренне не допускаю порывов в увлечениях, в любви. Ибо служение науке не мирится с легким отношением к себе, к людям. Слишком серьезно относишься и к себе и к людям. И просто не допускаешь внутренне порывов и мимолетных увлечений.

Мне кажется, что немногое, что успешно доведено до конца, та маленькая доля научной работы, которую удалось осуществить, свидетельствует о постоянстве, и объективно я его сам признаю, и мне кажется, я умею относиться достаточно критически и к самому себе.[17]

Милый друг, [я достаточно владею собой],[18] ты знаешь, что в моем положении не легко и нельзя увлекаться мимолетно и с юношеских лет как-то выработалось серьезное отношение к жизни, а годы его закрепили. Осуждение коснется, пожалуй, в большей мере меня.

При всей готовности отдать себя науке, а это так, в сущности, просто и легко, жизнь сама становится легче, мне кажется, что нет узости в пути, по которому мне хочется идти в союзе с тобой. Самую науку я представляю широко, может быть даже слишком широко (слишком большая широта может привести и к ненауке), малое хочется соединять с великим, в этом смысл малого и его интерес и для этого за малое в науке можно отдать жизнь. Я никогда не боялся и ничто не убедит в узости нашей научной работы. Жизнь также влечет, и в этом у нас не будет расхождения, Хочется все видеть, знать. И как-то выработалось умение быть внимательным ко многому. Думаю, что в утверждении этого объективен.

Требование к уюту не велико, я, правда, не привык все делать сам, хотя и умею, если это совершенно необходимо. И в этом у нас не будет разногласия — в этот убежден. Я вообще не знаю, в чем оно будет. Жизнь должна быть и внешне и внутренне красива. И ты это разделяешь. Поэтому-то, мне кажется, союз наш будет крепким и прочным. Мне так хочется, чтобы это было так. Перед этим были [постоянные][19] частые почти разногласия,[20] я их не углублял и объективно считаю, что снисходителен и уживчив.

Вот, Леночка, то, что хочется сразу ответить тебе. Может быть, это не убедительно, не достаточно, но ты это скажешь.

Вчера было рождение. 33 года. Мне почему-то постоянно приходит [на ум]начало [из] Данте: „Nel mezzo del camin di nostra vita…“ „На полдороге жизни трудной (хотя она и не очень была трудной, каюсь[21]), забрел я в темный лес, дремучий лес…“

И вот из этого леса надо выйти. И мне кажется, мы выйдем. Лес трудный, но разве есть лес, из которого нет пути?

Твой N.»*.

Дальше приписка — ответ еще на одно письмо Елены Ивановны:

«29/XI. Уже на пути прочел твое последнее письмо от 18-го. Милая и прекрасная Леночка, после всех писем, после всего, что узнал, а конечно, для меня все это было новым, неизвестным, ты стала еще ближе, дороже для меня.

<…>Жизнь надо делать самим такой, как хочется, радостной, бодрой, прекрасной<…>. Когда есть бодрость, смелость, удается то, что не удается обычно, что трудно.

Пускай приходит сомнение, без него нет и решения, пусть приходит и грусть и уныние, но на минуту, не больше.

Твой N».

Как похоже это письмо на те письма, что девятью годами раньше он слал Екатерине Николаевне! Та же взволнованность.

Та же откровенность.

Тот же обнажающий душу самоанализ.

То же стремление предстать таким, какой есть, не приукрашивая, не «подавая» себя…

Но как непохоже это письмо на те письма девятилетней давности!

Теми он вносил «беспокойство и муть», этим — спокойствие и уверенность.

Там искал для себя опору; здесь он непреклонен и тверд, полон решимости строить жизнь так, как хочет.

И как естественно в это любовное письмо к женщине вплетается объяснение в любви… к науке!

Сколько передумано, перечувствовано им за эти девять лет!

О людях. О жизни. О науке. О самом себе.

Как трезво обдумана, выношена им его философия оптимизма: «Когда есть бодрость, смелость, удается то, что не удается обычно, что трудно»!

Он допускает и сомнения, но только потому, что без них нет решений. Он допускает и уныние и грусть, но на минуту — не больше.

Вавилова считали по натуре бодрым, веселым, жизнерадостным. Нет, он таким не родился. Но он умел заставить себя быть жизнерадостным.

8

В девятнадцатом году Областная селекционная станция лишила Вавилова жалкого клочка земли в одну десятину. Но он сумел получить для опытов хутор Опоков — на высоком волжском берегу, в восьми километрах от города.

Здесь стоял бревенчатый дом с мезонином, опоясанный застекленной галереей. В нем поселился весь «Вавилон», как стали называть сотрудники Вавилова свой шумный коллектив. Жили коммуной. Еду всем готовила нанятая на общие деньги кухарка. С продуктами было трудно, и каждый месяц, получив зарплату и закупив на нее гвозди, ведра, топоры, «вавилоняне» снаряжали двух человек в поход по селениям зажиточных немцев-колонистов — выменивать свой товар на съестное.

Вавилов поселился в мезонине. Свет его окна далеко был виден по ночам.

Просыпался он на рассвете. С полотенцем через плечо быстро спускался по лестнице и, обегая галерею вокруг дома, стучал в окна и громко выкрикивал!

— Подъем! Подъем!

Через полчаса он был в поле, а скоро туда приходили и его сотрудницы. Работали от солнца до солнца…

А жизнь в Саратове меж тем быстро ухудшалась. Еще осенью восемнадцатого года Вавилов писал Регелю:

«В Саратове зима, по-видимому, мало будет отличаться от петроградской по условиям»*.

Гражданская война разгоралась все сильнее. Молодая республика напрягала силы для решительных схваток.

Тифозная зараза недолго текла лишь по железнодорожным артериям. Она выплеснулась за чаши вокзалов, с мешочниками растеклась по стране. Не миновала и Саратова… По улицам города тащились подводы с пирамидами гробов. Одна из сотрудниц Вавилова, А. Г. Хинчук, вспоминает, что Николай Иванович буквально спас ей жизнь, сумев выхлопотать для нее молоко с животноводческой фермы института: тифозным можно было питаться только молоком.

Весной армии Колчака дошли до Волги.

Летом Саратов был осажден Деникиным; именно здесь, в Саратове, по замыслам белых, должны были соединиться армии Колчака и Деникина для решающего удара на Москву.

После снятия осады в окрестностях появились банды зеленых.

«Официальным лицам, — пишет в своих воспоминаниях Э. Э. Аникина, — получать нашу заработную плату и привозить ее из Саратова на хутор было опасно. Частенько ее доставка падала на мою долю. Я брала с собой маленькую Верочку — дочку юриста Чумаевского, и мы на простой телеге, покрытой по сену дерюгой, совершали путешествие к Опокову с деньгами. Однажды мы попались. Рожь в тот год была высокой, скрывала человека. Трусит потихоньку наша рыжая, и вдруг с обеих сторон сначала блеснули в воздухе штыки, затем раздвинулась стена ржи, и быстрыми шагами к нам подошли четверо в серых шинелях. Пачки кредиток были закутаны в старый жакет, на котором я сидела. Солдаты меня обыскали и потребовали сойти о телеги, но я отказалась, чтобы не испугать девочку. К счастью, сзади подъехала семья, возвращавшаяся с базара, и отвлекла их внимание. Потихоньку подергав вожжи, я тронула лошадь, а затем во весь дух пустила ее под горку. Пока солдаты очищали крестьянскую телегу от остатков съестного, мы с девочкой уже были на хуторе. Тем же вечером Николай Иванович узнал о грабеже на тракте, попенял меня за то, что я не отдала денег, подвергая нас обеих опасности, и просил таких дел впредь не повторять».

Трудное, неспокойное время. И именно в это время, Николай Вавилов выполнил работы, определившие все его будущее.