Школа

Школа

К семи годам я умела читать и писать, поэтому пошла сразу во второй класс.

Первого дня в школе я не помню. Зато второй запомнила на всю жизнь. Вернее, не день, а утро. Мама разбудила меня словами «деточка, вставай, в школу пора», – и я вдруг с тоской поняла, что так теперь будет всегда! Каждое утро, каждый день. Как же это я согласилась, как вступила без протеста на этот бесконечный, тяжелый, неприятный, неинтересный путь? А теперь поздно. Ловушка захлопнулась. Вот такое у меня было тогда ощущение.

Это ощущение не оставило меня полностью на протяжении всех десяти (в восьмом классе я оставалась на второй год) моих школьных лет. Скучно, трудно – и не выскочить.

Отец научил меня читать в четыре года. «Крошка-сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» По этому тексту я училась. Насколько я могу припомнить, чтение, хотя давалось легко, казалось мне занятием бессмысленным. Зачем я буду стараться и разбирать буквы, когда взрослый может прочесть мне это вслух гораздо быстрее и лучше, а я при этом могу спокойно рисовать в воображении все то, что он читает? Если же читать самой, приходится полагаться на картинки, которые совсем не такие, какие должны быть.

В начале войны попав в эвакуированный детский дом-интернат, я не призналась там, что умею читать, хотя иногда почитывала в уборной обрывки газет. Через некоторое время меня, как и всех, начали учить, но я была бестолковой ученицей. Путала буквы, не понимала, как их складывать, приводила в полное отчаяние добрую Анну Зиновьевну Смирнову, которая говорила мне с упреком: «Ты же умная девочка, неужели тебе не хочется научиться читать?» Я упрямо повторяла: «Я не понимаю». А втайне писала печатными буквами письма маме и дедушке.

В школе обнаружилось, что я читаю бегло, и меня спросили, какие книжки я читала. Но я после «Что такое хорошо» никаких книжек сама не читала и читать не хотела. Чтение – это было что-то, что мы делали с папой, и ни с кем другим делать было нельзя.

В школе, однако, никто меня не спрашивал, чего я хочу или не хочу. Надо – и будешь читать, вообще будешь делать то, что тебе велят. И я подчинилась. Подсознательно я чувствовала, что меня сжимает в своих клещах нечто огромное, мощное и враждебное, чему сопротивляться безнадежно. Впервые в жизни я до конца поняла, что нахожусь в полной власти взрослых. Разумеется, так оно было и дома – но там меня любили, и в интернате – но там, в заведении, наспех организованном Литфондом, порядок был весьма относительный, а потому имелись и лазейки для некоторой свободы, да и добрых людей там было все-таки больше, чем недобрых.

Я не хочу сказать, что в школе было много недобрых людей. Наверняка не больше, чем везде. Но эти люди были полунищие советские учителя – особенно темная, замученная и задерганная категория граждан, у которых просто сил не было на добрые чувства.

Первые четыре класса мне было так легко учиться, что учителя вообще не обращали на меня особого внимания, я не чувствовала с их стороны враждебного ко мне отношения и не замечала их недоброты. Да и учителя у нас в младших классах были терпимые, во всяком случае ничем не запомнились. Кроме одной, в четвертом классе, беспомощной старушки-«француженки», которую мы, десятилетние дылды, мучили как хотели, вымещая на ней все обиды, проглоченные от других учителей.

А глотать обиды приходилось чем дальше, тем чаще. Уже с пятого класса я резко перестала быть «отличницей», а с шестого вообще превратилась в «троечницу». Тому были серьезные причины.

Первая, главная была – скука. Смертельная, сводящая скулы скука.

Годам к девяти я все же начала читать книжки. Начала – и уже не могла остановиться (до сих пор). В доме было очень много хороших книг. Наша мать не запрещала нам с братом читать, что захотим. Рассуждение ее было простое: если будет непонятно и неинтересно, мы и сами читать не станем, а если интересно, то и вреда быть не может. Так я и прочла множество книг, якобы не соответствовавших моему тогдашнему возрасту, но самых первоклассных. И «Одиссею» с «Илиадой», и Толстого с Чеховым, и непристойного Апулея, и едкого Салтыкова-Щедрина… Кстати, тогда же я убедилась (убедилась позже, но на тогдашнем моем опыте), что для детей вовсе не обязательно писать «понятно»: непонятное они способны без удивления и без усилия принять как данность – и читать дальше. А со временем поймется.

Так, в десять лет я прочла книгу, которую поняла едва ли на четверть, но это было первое литературное произведение, которое показало мне, что оно имеет отношение к реальной жизни, хотя и безмерно далекой от моей. До этого у меня было такое неосознанное ощущение, что книги как-то зарождаются и живут сами собой, причем они были всегда. И в головы своих авторов приходят в целом, законченном виде. Русские классические авторы представлялись мне фигурами легендарными и тоже бывшими всегда.

Книга, о которой я говорю, – «Волшебная Гора» Томаса Манна. Трудно сказать, почему именно она – я читала, частенько пропуская страницы, – произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Может быть, потому, что в ней, посреди мирной, беззаботной жизни в роскошном санатории, внезапно, без всякой (для меня) подготовки начинается война. Точно так же, как началась война для меня. Тут и выяснилось, что война, которую я знала, вовсе не единственная такая. То есть, я смутно слышала что-то насчет Первой мировой, но это было, как говорится, давно и неправда. А тут эта давняя война ударила меня по голове совсем как знакомая недавняя. «Волшебная Гора», которая так многому меня научила и которую я потом перечитывала не один раз, осталась со мной на всю жизнь.

Так вот, я начала читать и очень скоро заметила, что из книг узнаю массу неизвестных и увлекательных вещей про людей и про мир – а на уроках косноязычно разжевывают что-то скучное и совершенно мне не нужное. В сущности, всему нужному я обучилась уже в первых четырех классах. История и география – ну да, их невредно бы и знать, но они присутствовали во множестве хороших книжек. И там их легче было и понять и запомнить, чем из сухих казенных учебников, тем более что в те годы из учебников то и дело вымарывались имена и события как не соответствующие официальной идеологии. От этого и оставшиеся имена и события воспринимались со скептическим недоверием. Биологию я бы, может, и любила, но глубокое невежество нашей биологички в сочетании с неумолчной критикой некоего «морганизма-менделизма» (как раз пришлось на ту пору), о котором даже спрашивать, что это такое, не дозволялось, наводило тоску. Русский язык и литература… Литература и была причиной многих моих бед.

Школа моя, как и положено в те времена, была женская. Кто и зачем придумал это разделение полов, неясно. Видимо, для пущей чистоты нравов. Результат был такой, что, пообщавшись с мальчишками в раннем детстве – во дворе, в детском саду, мы затем длительное время не видели, как они постепенно превращаются в подростков. И к тому времени, как мы сами стали молоденькими девицами, образы их представлялись нам загадочными, трудно доступными и потому особенно завлекательными.

Как в заправской женской гимназии или какой-нибудь монастырской школе, существовало у нас такое явление, как «обожание». За отсутствием мужского контингента (лишь позже появился один учитель-мужчина) мы «обожали» учительниц – тех, что почеловечнее и подобрее. Вот такой нам показалась новая учительница русского языка и литературы, и мы немедленно ее заобожали. Поначалу мои отношения с ней складывались лучше некуда. Я писала диктанты без ошибок, с легкостью строчила сочинения «на свободную тему», избегая осточертевшего «идейного смысла», и она журила меня только за кляксы, которые так трудно было не ляпнуть тогдашними перьями. Меньше «пяти с минусом» я у нее не получала.

Тем временем дома я читала Достоевского. Мой теперешний опыт говорит мне, что в двенадцать лет читать Достоевского гораздо легче и безопаснее, чем, скажем, в шестьдесят. В двенадцать лет что ни страница – потрясающее новое открытие, не имеющее, однако, ко мне никакого отношения. А в шестьдесят что ни страница – очередной удар в знакомое больное место.

Итак, в двенадцать лет я с захватывающим любопытством, но без особого душевного волнения читала Достоевского. Пока не прочла «Кроткую». И совершенно потеряла голову. Мне казалось, что в мире просто не знают, какая это гениальная книжка. Я ведь никогда раньше о ней не слышала! И помчалась с этой книжкой в школу – надо было немедленно всем рассказать и дать почитать.

Скандал, который произошел из-за этого, был для меня полнейшей неожиданностью. Учительница увидела книжку у меня на парте и немедленно отобрала ее. Меня вызвала к себе директорша и с пристрастием допрашивала, где я это взяла и кому давала читать. Не зная за собой никакой вины, я сказала, что взяла дома, с книжной полки. А прочесть, кроме меня, никто не успел. Вызвали в школу мою маму. Книжку ей вернули, а что говорили, я не знаю. Она мне сказала только: «Детка, не носи в школу книжки из дома». Мне поставили двойку по поведению. Надежда Петровна, «обожаемая» учительница литературы, которой я пожаловалась на несправедливую двойку, ответила мне со злостью: «Сколько неприятностей из-за тебя! Кто тебе велел читать такие книги? Обязательного чтения тебе мало?» Я ничего не понимала, но обожание мое сильно уменьшилось. И с тех пор уменьшалось, пока совсем не сошло на нет.

Достоевский в те времена не был официально запрещенным автором. Школьное начальство явно перестраховалось. Такие уж это были времена – лучше перестраховаться, чем недо-. Запрещенным не был, но в библиотеке его было не получить и купить тоже негде. В школьную программу по литературе Достоевский не входил, только позже, в одном из старших классов, мельком упоминалось, что был такой известный писатель, автор романа «Преступление и наказание».

Это было лишь начало моих «литературных» бед. Тут, кстати, я хочу выразить глубокое недоумение по поводу того факта, что миллионы российских граждан, обучавшиеся в школе, тем не менее любят своего Пушкина. Моя школа сделала все, что только могла, чтобы мы возненавидели великого мулата, да и других русских классиков. Всех их, словно вредных насекомых, неутомимо посыпали дустом «идейного смысла», «связи с народом», «прогрессивности» либо, наоборот, «реакционности», а также всяческих «черт» (назовите четыре основные черты произведения Тургенева «Записки охотника»). Бедные классики бледнели, скукоживались и замирали кверху лапками, как заморенные клопы. Но я все равно люблю Тургенева, а особенно, особенно Пушкина, восхищаюсь его умом и прозрением и до сих пор не могу примириться с его нелепой гибелью.

К тому времени, как мы начали «проходить» «Евгения Онегина», я знала две первые его главы почти на память. Надежда Петровна начала читать нам роман вслух. Я в ее исполнении просто не узнавала звонких, складных строк. Она переиначивала слова, ставила неверные ударения, совсем не слыша размера, вставляла по своему усмотрению всякие «и» и «но», а кое-где даже делала Пушкину выговоры. После строчек «Вздыхать и думать про себя, / Когда же черт возьмет тебя!» она заметила: «Так про больного дядю думать, конечно, неправильно». Я долго терпела. Перетерпела и «родился на берегах Невы», и «монсьер» вместо «месьё». Но когда она прочла «как данду (dandy) лондонский одет», я не выдержала и прыснула: «данду!» Рядом со мной сидела смешливая Тоня-Тонюсечка, она тоже захихикала. В соседнем ряду кто-то радостно подхватил: данду! По всему классу прошел тихий смешок. Английского мы не знали, но и по-французски это слово нельзя было прочесть как «данду»!

– Тихо! – крикнула учительница. – Ничего смешного тут нет.

Поскольку большая часть класса и сама не знала, чему смеялась, сразу стало тихо.

Но на следующем уроке литературы произошла настоящая сентиментальная мелодрама. Надежда Петровна велела нам читать вторую главу «Онегина» вслух. Ко второй главе стоит эпиграф: «O rus!» – латинскими буквами, а под ним «О Русь!» по-русски. Мама объяснила мне, что «rus» по-латыни означает «деревня», и этот многозначительный двойной эпиграф мне очень понравился. И вот, когда очередная ученица прочла эпиграф, она спросила: что это – «rus»? Надежда Петровна засмеялась и сказала:

– Ты что, не видишь? Там же внизу ясно сказано: «Русь»! Что непонятного?

И в тот же момент выскочила я:

– Деревня!

– Что ты сказала, Винер? При чем тут деревня? Кого это ты «деревней» обзываешь?

По выражению ее лица я видела, что делаю что-то не то, но необходимо было объяснить:

– Я не обзываю… «Rus» – это деревня по-латински…

– По-латински? Так ты у нас и латинский язык знаешь? С каких это пор?

– Нет, я не знаю… Просто там сказано…

И тут наша учительница вдруг села на свой стул, закрыла лицо руками и проговорила рыдающим голосом:

– Стараешься для них, стараешься, а они…

А затем вскочила и выбежала из класса.

Мы все застыли в полном остолбенении. Потом кто-то спросил меня:

– Рус – это правда «деревня»?

– Ну да… Мне мама сказала, а потом велела посмотреть во французском словаре, туда много латинских слов вошло, так там «русти?к» и означает «сельский, деревенский».

– Тогда чего она?

Мы сидели, ничего не понимая, тихонько переговаривались, придавленные страхом перед неизвестностью.

Прибежала директриса и грозно объявила, что мы оскорбили нашу учительницу и довели ее до слез.

– Да мы же ничего такого…

– Ничего такого? А что она ушла домой в слезах, это ничего такого?

Вопрос был поставлен так, что ответить на него было трудно.

Меня-то, может, это не слишком огорчило, я злилась на Надежду за Пушкина, но разумно прикусила язык.

– Вы должны перед ней извиниться.

Все молчали. Извиниться? За что?

– Ну? Или вы хотите, чтобы она от вас ушла насовсем?

– Нет! Не хотим!

– Тогда немедленно все поезжайте к ней и просите прощения!

А вот это другое дело! Тут мы были вовсе даже не против! Законно сорваться с уроков и всем классом прогуляться на другой конец города – это нам очень даже улыбалось. А извиниться – ну и извинимся, языки не отвалятся.

Мне, впрочем, ехать не хотелось. Я догадывалась, что все дело было в «деревне», то есть во мне. Да еще я и «данду» вспомнила. И уже почти понимала причину драмы. И что-то мне подсказывало, что именно меня наша учительница не простит. Однако все поехали, пришлось и мне.

Визит наш к Надежде был душещипательный и успешный. Она с матерью и двумя детьми-подростками жила в одной комнате в коммунальной квартире. Когда мы всей гурьбой ввалились туда, детям и матери пришлось уйти на кухню. Две самые красноречивые девочки начали просить прощения и умолять ее вернуться к нам, обещая больше никогда, никогда… Тут они не очень знали, что сказать, но Надежда Петровна немедленно всплакнула, начала обнимать близстоявших девочек, уверять нас, как она всех нас любит и как ей было обидно… но она все равно прощает… Что обидно, что прощает – она так и не сказала, но класс был доволен, и некоторые тоже слегка захныкали от избытка эмоций. Впрочем, после этого эпизода «обожание» сильно подтаяло у всего класса. Я все ждала, что Надежда скажет что-нибудь плохое про меня, но она меня даже не упомянула. Пронесло, решила я.

Но я ее недооценила. Она ловко избежала признания в своем невежестве, а меня все-таки наказала, и весьма жестоко. На следующем уроке литературы, когда мы с Тонюсечкой мирно шептались на своей последней парте, учительница вызвала меня к доске.

– Винер, – сказала она, – ты у нас много знаешь. Это хорошо. Но с задней парты мне тебя не слышно. Поэтому давай-ка пересаживайся на первую.

Парты – на редкость неудобные двойные скамьи с жестко приделанными к ним наклонными столиками – приняты были тогда во всех школах. Парт нужных размеров всегда не хватало, и в нашем классе они были расставлены так: спереди самые маленькие, и там сидели самые миниатюрные девочки, дальше парты и девочки побольше, а с тыла самые большие. Я как раз тогда сильно пустилась в рост, и мне даже большая парта была уже маловата – колени под столиком не помещались, и ноги приходилось высовывать вбок, а сам столик оказывался слишком низко. Когда надо было писать, нам, трем или четырем самым высоким девицам, приходилось сидеть скрючившись. И вот теперь учительница пересадила меня на самую маленькую переднюю парту. Я пыталась что-то вякнуть, но на мой протест она ответила с улыбкой:

– Ничего, ничего, устроишься. Ишь ножищи себе отрастила, а ума на копейку.

Длинные ноги тогда не считались особым достоинством, и я сильно переживала по поводу своих «ножищ», так что мне было вдвойне обидно.

Моих мучений за маленькой первой партой описывать не буду. Но подозреваю, что проблемы со спиной, изводившие меня всю последующую жизнь, начались именно тогда.

У нас пошла настоящая война. Я не спускала учительнице ни оговорок, ни нелепиц и уж, конечно, никаких фактических ошибок. Класс следил за этим с интересом и с некоторым злорадством – по отношению к обеим сторонам. Надежда выгоняла меня из класса, грозилась вызвать в школу маму. По русскому языку за каждую кляксу мне снижался балл, а за описку – два. По литературе тоже появились тройки.

Ума у меня и в самом деле было на копейку. Я совершенно не отдавала себе отчета в том, с кем сражаюсь и зачем. Передо мной стояла немолодая женщина, измученная чудовищным бытом в одной комнате с двумя детьми, которых надо кормить, одевать и учить на ничтожную учительскую зарплату. Со старой беспомощной матерью, которой она наверняка не раз в минуту отчаяния желала скорой смерти, а потом рыдала у нее на груди бессильными слезами. Малообразованная женщина, которая – ну да, не прочла столько книжек, сколько повезло прочесть мне, и не выросла в такой интеллектуальной атмосфере, которая окружала меня с детства. Но ничего этого я не видела. Не понимала. что это не делает ее ни лучше, ни хуже меня, и уж наверняка не делает меня лучше ее.

Я просто видела перед собой врага. И точно так же она видела врага во мне. Разница была в том, что я была в ее власти. И моим единственным оружием были бесконечные подковырки и ехидное поправляние ее ошибок. Это доводило Надежду до белой ярости, но никакого настоящего преступления она мне вменить не могла. Слишком часто жаловаться директрисе она благоразумно воздерживалась, обвиняла меня только в нарушении дисциплины. Плохие отметки были ее оружием.

Плохие отметки сыпались на меня не только по литературе. Я перестала зубрить скучные домашние задания по географии, получала однообразные тройки, и только однажды блеснула ответом у доски, когда с жаром рассказала о знаменитом мореплавателе капитане Джеймсе Куке, исследователе неведомых земель, убитом туземцами на Гаваях в XVIII веке. Именно после этого я и услышала случайно разговор нашей географички с другой учительницей:

– Странная она, эта Винер.

– А что?

– Девочка начитанная, но для евреечки туповата.

Фраза врезалась в мою память на всю жизнь, я даже использовала ее потом в одном из своих писаний. Позже я слышала еще одно учительское мнение обо мне, которое оказало серьезное влияние на всю мою молодость, но это было уже в девятом классе. А я пока еще в шестом-седьмом. И здесь мои страдания не ограничиваются литературой.

Математика! Алгебра-геометрия-тригонометрия! После первых двух-трех уроков я перестала что-либо понимать, и вскоре в классном журнале против моего имени начали появляться не только тройки, но и неведомые мне доселе двойки. До конца седьмого класса я едва-едва дотащилась. Я только стереометрию полюбила, там все было наглядно и понятно, да и чертить всякие трехмерные кубы и пирамиды мне нравилось, это казалось занятным фокусом. Впрочем, стереометрия была, кажется, позже.

По окончании семилетки я сказала маме, что намерена оставить школу и поступить в техникум. Мне очень хотелось поскорей начать работать и зарабатывать, немножко облегчить жизнь маме, а главное – расстаться со школой. Я и техникум себе подыскала подходящий – текстильный, декоративно-художественное отделение. Рисовать узоры для тканей казалось мне очень привлекательным занятием.

Мама выслушала меня и сказала твердо и безапелляционно: «Через мой труп. Ты закончишь школу и поступишь в институт. Получишь высшее образование – а тогда рисуй что хочешь».

Я видела, что с мамой спорить бесполезно. Поступить же против ее воли мне и в голову не приходило. И снова потянулась серая школьная рутина, и продолжалась наша война с Надеждой, и не знаю, чем бы она закончилась, но в середине восьмого класса я заболела ревмокардитом и осталась на второй год.

Сегодня врачи лечили бы меня совершенно иначе. Легкая физическая нагрузка, ежедневные недолгие прогулки, особая диета, а для школьницы – продолжение учебы дома. А тогда меня почти на полгода уложили в постель. Строго приказали вставать только по нужде, на улицу ни в коем случае, читать поменьше, писать нельзя вообще… Вся болезнь моя выражалась в слабости, вялости и постоянной так называемой субфебрильной температуре, то есть слегка повышенной. От лежания ни слабость, ни вялость не проходили, а температура вдруг взяла да и скатилась гораздо ниже нормы, отчего я слабела еще больше. Тоска меня мучила невообразимая, так что даже хождение в школу начало казаться желательным. Единственным развлечением были визиты подружек, сперва частые, а потом все реже и реже… У них шла своя школьная жизнь, а мне даже сплетни их, которые я всегда любила, становились все менее понятны.

И к весне, хотя я чувствовала себя хуже, чем в начале, я решила, что валяться больше не буду. Встала, надела зимнее пальто, легшее на мои плечи тяжелым душным грузом, и выползла на улицу.

Вскоре и врач объявил, что я начинаю выздоравливать.

Последние три класса школы дались мне легче, чем предыдущие. Нет, учиться мне по-прежнему не хотелось, и слушать объяснения на уроках было по-прежнему скучно. Но то ли от долгого лежания, то ли просто оттого, что я повзрослела, невежество и недружелюбие наших учителей перестало так сильно меня задевать. И впереди уже начинал светиться конец школы, он становился все ближе, прежнее давящее ощущение, что это навсегда, несколько отпустило.

Я, честно говоря, побаивалась идти в новый класс презренной второгодницей. Однако все прошло на удивление гладко, девочки приняли меня вполне доброжелательно, а со своей соседкой по парте (парта была большая!), красоткой класса Анькой Плакхиной, я вскоре подружилась.

Но на следующий год я эту свою подружку оставила. В начале девятого класса к нам пришла новая ученица, приехавшая из Куйбышева. Ее привели в класс, я только посмотрела на нее и сразу решила: именно с этой девочкой я хочу сидеть вместе и дружить. В самом последнем ряду у нас стояла пустая парта (наш класс был меньше других, в нем было всего сорок учениц). Я быстро сложила свой портфель, пересела за пустую парту и крикнула новенькой: «Садись со мной!» Она неохотно подошла, глянула на меня с сомнением и села рядом. И стала моей ближайшей подругой. Мы дружили до самой ее смерти три года назад.

Моя любимая подруга Ада. Мне трудно описывать ее, потому что я ее любила, а ее уже нет.

Это было редкое существо, не похожее на других окружавших меня людей. Была она крестьянского рода: ее мать вырвалась в свое время из деревни на какие-то курсы, отец остался в армии, пошел по военной линии и дослужился до генерала. Что называется, «из простых»… Но ничего простоватого в Аде не было. Была простота высокого качества, как и пристойно истинной аристократке. От генеральства ничто к ней не прилипло. Ни чванство, ни тщеславие, ни желание властвовать. Впрочем, и отец и мать ее были неплохие люди.

Материальным своим благополучием – а оно было – Ада не гордилась, а стеснялась его. Я долго не понимала, почему она, не раз уже побывав у меня дома, все еще не приглашает меня к себе. И сердилась на нее. А она стеснялась, считала, что, по сравнению с нашей полунищей семьей, живет в роскоши, и это стыдно. Однажды она пришла в школу в новеньких синих сапожках. Женские сапожки еще только начинали входить в моду. Во всей школе ни у кого таких не было. Девочки смотрели на Аду с завистью, подходили полюбоваться на сапожки, потрогать, одна даже попросила примерить, и Ада дала. И больше она в них в школу никогда не приходила. Кто-то спросил ее: «Где же твои сапожки?» – «Разорвались, – сказала она, – пришлось их выбросить…» Как-то раз, уже в десятом классе, она позвала меня к себе пожить, и я увидела у нее в шкафу эти сапожки, новенькие, как в первый день.

С Адой многие девочки в классе хотели бы дружить, пытались подойти к ней поближе. Она была в меру общительна, со всеми охотно болтала и смеялась, но только тогда, когда другие обращались к ней. Сама она инициативы к сближению никогда не проявляла. Подружиться с ней было нелегко, мне пришлось долго и настойчиво ее завоевывать, но когда это удалось, лучшей подруги нельзя было и желать.

Нам всем было в ту пору около шестнадцати лет, и вопрос собственной внешности сильно занимал каждую. И тут-то я и услышала разговор на эту тему двух классных руководительниц, нашей и параллельного класса:

– Некрасивые у меня в классе девочки, – сказала вторая. – Малорослые какие-то все, недокормленные. Военное поколение.

– А у меня ничего, – возразила наша. – Возьми что Балашову, что Сергееву, что Винер. Здоровые кобылки. И все три вообще обещают… Ну, хотя Винер, это, конечно, будет типичная еврейская красота.

Будь мне не шестнадцать, а, скажем, тридцать, я бы, вероятно, восприняла это как комплимент. Но тогда… Слова «красота» я словно не услышала. Я услышала только, что внешность у меня «типичная еврейская», и по тону этих слов было ясно, что хорошего в этом мало. К тому же это «ну, хотя»… Дома я долго разглядывала себя в зеркало, пытаясь понять, в чем же это нехорошее отличие. Все, что я в зеркале видела, казалось мне неприятным, некрасивым, не таким, как у других. «Все три обещают», но я обещаю, видно, что-то совсем не то… Эти слова причинили мне серьезный ущерб – надолго лишили меня веры в свою физическую привлекательность.

Промучившись с этим какое-то время в одиночку, я все же решила в конце концов поделиться с Адой. Начала я издалека:

– Как ты считаешь, антисемитизм – это нормально?

Ада, выросшая на военных базах, мало с этим явлением сталкивалась, оно ее не занимало.

– Да не знаю. А что?

– Ну, я ведь еврейка.

– Я знаю. И что?

– Да ничего… Просто… Неужели я так сильно от вас от всех отличаюсь?

– От кого – от нас? Ты еврейка, Наташка Нунупарова татарка, я русская, а Земфира вообще цыганка. От кого ты так сильно отличаешься?

– Так ты что, вообще про антисемитизм ничего не знаешь?

– Почему не знаю? Знаю больше, чем хотелось бы. Мало ли всяких гадостей на свете. Зачем мне ими заниматься? И тебе незачем.

– Мне есть зачем. Это прямо ко мне относится.

– Ничего к тебе не относится. Все мы просто люди, и все одинаковые.

Чтобы не получилось слишком чувствительно, я решила обидеться:

– А, так я для тебя, значит, одинаковая со всеми людьми!

– Конечно. Но только ты моя лучшая подруга и этим отличаешься от всех.

– И больше ничем?

– А еще ты умная, и у тебя у одной во всем классе пятерка по черчению, и на коньках умеешь кататься, и вообще, отстань, дурында!

– От дурынды слышу!

Вопрос с антисемитизмом был ясен, и я рассказала про подслушанный разговор учительниц. Ада пожала плечами:

– И ты убиваешься? А вот я бы рада была, если бы про меня такое сказали.

Ада не убедила меня, но я привязалась к ней еще больше.

Дружба с нею очень скрасила мне последние два года в школе. Да, собственно, она и была лучшее, что я из школы вынесла.

Были в старших классах и другие положительные факторы. В новом классе была другая учительница литературы. Никаких конфликтов у меня с ней не происходило, она просто не запомнилась – ни плохим, ни хорошим. А запомнились двое новых учителей. Мы тогда впервые почувствовали, что нам преподают серьезные, знающие люди, совершенно иного калибра, нежели прежние наши бедолаги. Правда, оба они собственно школьными учителями и не были.

Математику преподавал Алексей Иванович Чижов. Мы, разумеется, немедленно окрестили его Чижом, и даже Чижиком, но это никак не означало нашего непочтительного к нему отношения. Наоборот, мы его побаивались, уважали и даже любили. А он относился к нам со снисходительной, беззлобной насмешкой. «Барышни, – говорил он нам, когда его объяснения в очередной раз натыкались на непробиваемую стену нашего тупоумия, – вам головки для чего даны, шляпки носить?» Объяснять по многу раз одно и то же, разжевывать очевидное он явно не умел. Мы учились у него неважно, в среднем на троечку с плюсом, но все так явственно ощущали в нем что-то иное, нешкольное, нескучное, что зла на него за плохие отметки не держали. Знали, что большего и не заслуживаем. Одна только Ада чаще всего понимала его объяснения и вопросы, но с ответами никогда не выскакивала. А он любил вызывать ее к доске, и там они разбирали какие-то не понятные другим формулы и теоремы. Мы же в это время спокойно занимались своими, нематематическими делами: перебрасывались записочками, играли в «крестики-нолики» и «морской бой», читали, делали домашние задания по другим предметам. Иван Алексеевич на все эти наши занятия никакого внимания не обращал, дисциплиной нас не мучил, а мы и сами вели себя на его уроках солидно и тихо.

Вторым человеком подобного ранга была учительница физики Рахиль Львовна. И в ней тоже ощущалось что-то явно «не учительское». И ее тоже мы никогда не решились бы «доводить», как других учителей, и на уроках ее дисциплина соблюдалась сама собой. Однако и у нее мы учились весьма средне. И не потому, что физика была неинтересным предметом, или она плохо ее преподавала. В этой женщине чувствовалась какая-то отстраненность, отчужденность, она словно бы не очень-то и видела нас. Никогда не ругала и не упрекала за невыученный урок или плохой ответ, за приличный ответ не хвалила. Никогда не повышала голоса. В ней не было даже Чижиковой насмешки – мы явно были ей глубоко безразличны. Слегка оживлялась она, только если кто-нибудь демонстрировал вдруг настоящее понимание предмета. Это случалось очень редко. Ада понимала физику хорошо, но никогда не поднимала руку, чтобы ответить на не понятый другими вопрос. А я иногда выскакивала. Я поначалу старалась изо всех сил – очень хотелось завоевать расположение именно этой учительницы, поэтому я слушала внимательно, пыталась вникнуть и даже прилежно выполняла домашние задания. Рахиль выслушивала меня молча, замечаний не делала, ставила пятерку или четверку – без всякого выражения, как всегда. И я вскоре потеряла интерес и к ней, и к физике и перестала что-либо понимать. Позже я узнала, что она присматривалась ко мне, прикидывала, а вдруг и правда из меня выйдет толк. Я-то знала, что толку из меня по физике не будет, но грустно было, что я обманула ее надежды так быстро и так основательно. Как ни странно, она, такая всегда бесстрастная и безразличная, даже упрекнула меня однажды:

– Юля, почему бы вам не начать заниматься всерьез? Вы ведь можете.

Мне было стыдно и огорчительно, что я обратила на себя ее внимание именно таким образом. Мне хотелось обещать ей, поклясться, что буду теперь заниматься, буду стараться… Вместо этого я ляпнула угрюмо:

– Не понимаю я ничего в вашей физике.

– И не хотите понимать?

Я молча покрутила головой.

– Жаль, – сказала она.

Мы многому могли бы научиться у этих двоих наших учителей. Если бы мы умели и любили учиться. Умения этого нам никто не прививал, а любовь к учению напрочь отбили еще в младших классах. Даже хорошие наши ученицы, даже отличницы, любили и хотели не учиться, а получать пятерки. Что и делали вполне успешно.

Винить этих двоих учителей в таком положении вещей нельзя. Насколько я понимаю теперь, оба принадлежали прежде к академическому миру и оба были из него изгнаны по тем или иным причинам – причин в те времена долго искать не приходилось. Можно себе представить, как тоскливо им было в школе, среди тупых и ленивых учениц и темных, замученных учительниц. Приспособиться им было трудно, в «дружный коллектив» они включиться не могли. Теперьто я хорошо понимаю, как им хотелось найти хоть какой-то интеллектуальный просвет в думающей ученице. Чиж нашел его в Аде, а у Рахили с Адой как-то не сложилось, и она искала его во мне. Она была права: я была думающая девица. Да только думала я совсем не о том. И освоить физику на школьном уровне я вполне могла, если бы не дурное мое отвращение к любому школьному предмету. Мне было стыдно перед Рахилью и хотелось бы ей угодить, но сидевший во мне бес противоречия не позволял мне даже учебник открыть лишний раз. А ведь в начале года я этот учебник прочла от корки до корки, и физика показалась мне тогда довольно занимательным предметом…

Странным образом, Рахиль не отплатила мне злом за мое дурацкое поведение. Зная, что уроков я не делаю и материала не усвоила, она тем не менее неукоснительно ставила мне тройки, что и позволило мне перейти в десятый класс. Почему она так поступала, я не знаю. Может быть, просто потому, что тоже была еврейка?

К десятому классу дурость с меня слетела. Я, видимо, сообразила, что так недолго и экзамены на аттестат зрелости завалить, то есть остаться в школе еще на год. Я начала прилежно заниматься. Даже с физикой кое-как разобралась, и тройки у меня теперь были заслуженные, а часто и четверки попадались. Но разговоров со мной Рахиль больше не заводила. Во второй четверти у меня уже не было двоек, были пятерки по всем гуманитарным предметам, и только одна тройка – по алгебре. Классная руководительница сказала мне: «Подтяни математику, и будем вести тебя на медаль. Но только прежде всего непременно вступи в комсомол».

В свое время, в четырнадцать лет, когда положено вступать, меня не приняли за скверную успеваемость. А мы, как говорится, и не хотели… Я тогда решила, что пронесло, теперь меня больше не побеспокоят. В комсомол я не хотела не по каким-либо глубоким идейным соображениям, а из-за наметившейся уже тогда неприязни к коллективности. Да на собрания ходить, и общественную работу какую-то вести – все это казалось мне скучным и фальшивым. И ненужным – пользы от этого членства я тогда не видела никакой.

Один давний инцидент показал мне, что не в членстве счастье. В сорок восьмом году осенью пришли в наш класс два товарища в штатском, сказали что-то учительнице, а затем начали ходить по классу и внимательно нас разглядывать. Отобрали четырех девочек, в том числе меня, сказали, что мы будем участвовать в приветствии комсомола великому Сталину в день его семидесятилетия и должны теперь ходить каждый вечер на репетиции в Дом пионеров на улице Стопани.

– Но она у нас не комсомолка! – запротестовала учительница (все остальные были старше меня на год и комсомолки). – И двоечница.

– А! Ну да, – сказал один из товарищей. – Зато рост хороший, и мордочка годится.

Так что тогда меня взяли и без комсомола, и двойки не помешали.

Но теперь все было иначе. Теперь я знала, что медаль обеспечила бы мне поступление почти в любой институт. И может быть, даже в университет на языки, куда мне хотелось. На медаль я, правду сказать, не очень надеялась, но меня собирались «вести», а без комсомола скорее всего не поведут. И я вступила – без радости, но и без каких-либо переживаний по поводу своего конформизма. Вступила, заплатила членский взнос, уведомила классную руководительницу о великом событии и забыла о нем, да так прочно, что вспомнила, только когда меня, уже студентку, вызвали в райком комсомола и объявили о позорном моем исключении из рядов за злостную неуплату взносов. Впрочем, сказали мне, уплати за последние три месяца, и мы тебя восстановим. Я сказала, что денег у меня нет, а когда будут, я приду и попрошусь. И больше я там не бывала. И ничего, обошлось.

В последний раз мое комсомольство всплыло неожиданно годы спустя. Уже находясь в Израиле, я попросила американскую визу. В консульстве мне дали заполнить анкету, в которой один из вопросов был такой: «Состояли ли в рядах Коммунистической партии Советского Союза или любой родственной организации?» Я с чистой совестью ответила – нет. И только уже ответив на все вопросы, вдруг сообразила, что комсомол – это «коммунистический союз молодежи», и я в нем состояла! Пришлось срочно зачеркивать «нет» и вписывать «да, в комсомоле».

Как это ни смешно, американцы тогда ничего толком не знали про комсомол. Консул с пристрастием допрашивал меня, как и почему я в него вступила, и разделяю ли его идеологию, и какие функции в нем исполняла, и поддерживаю ли связь с его руководством… Членов советской компартии тогда в Америку не впускали, и мне тоже чуть было не отказали в визе. Вмешался кто-то авторитетный, и визу мне дали, но против моего имени в документах Госдепартамента навсегда осталась отметка, и меня мучили по этому вопросу каждый раз, когда я просила американскую визу. Уже и знали все про комсомол, и членов компартии советской впускали, но отметка оставалась, а значит, и подозрение…

Итак, надо было «подтягивать» математику. Моя мама напрягла все силы, собрала деньжонок и попросила Чижа позаниматься со мной частным образом. Учитель жил в отдельной квартире, у него была семья, но я ни разу никого из них не видела. Ходила я к нему раз шесть-семь. Он мгновенно разгреб огромную гору моего непонимания, загадочные алгебраические формулы встали передо мной во всей своей стройной ясности, и я почти готова была полюбить математику, а перед Чижом просто благоговела, хотя за все это время он ни разу не сказал мне ни одного постороннего слова. Я впервые в жизни писала контрольные работы с удовольствием, радуясь тому, как четко и легко складывались на бумаге безусловно верные ответы. И у доски я бойко стучала мелом, без колебаний выстраивая длинные цепочки уравнений. Никакой потачки на уроках Чиж мне не давал, тем не менее к концу второй четверти в моем дневнике появились первые пятерки по алгебре.

Это было слишком прекрасно, чтобы продолжаться. У мамы кончились деньги, а через какое-то время кончился и мой математический запал. Без Чижиковой поддержки мозги мои снова начали затягиваться тиной непонимания, в дневнике снова запестрели тройки.

Ясно было, что о медали можно не мечтать, и меня перестали «вести». А я с облегчением перестала напрягаться по физике-химии-математике. Так я и добрела до конца школы, и аттестат зрелости у меня получился красивый – поровну пятерочек да троечек, да одинокая четверка, по Сталинской Конституции.

Незадолго до окончания мной школы свершилось большое историческое событие: умер великий Сталин. Я говорю «великий» без всякого цинизма или сарказма. Он был не просто велик – он был огромен. Он был везде, во всем и всегда. В отличие от большинства моих одноклассниц, я не питала к нему никакой любви, и даже наоборот – в окружавшей меня среде очень многое было уже известно, – но я прожила всю свою жизнь при нем, и трудно, просто невозможно, казалось, представить себе, что эта гигантская глыба, неизменно стоявшая за всем и висевшая надо всем, внезапно превратилась в пустое место. Люди были в ужасе – как же теперь жить дальше, без него? Я в ужасе не была, но и мне казалось странно, непривычно. И еще – так, будто свалилась со всех нас огромная тяжесть, а легче не стало…

В школе классная руководительница начала было траурную речь, но на полуслове залилась слезами. В классе раздались громкие рыдания. Я посмотрела на Аду. Она сидела с мрачным, слегка брезгливым выражением лица. Но – в глазах у нее стояли слезы!

– Ты чего? – шепнула я ей.

– Действует! – прошептала она. – На тебя тоже?

Тут только я почувствовала, что и сама готова заплакать. Я не испытывала ни малейшей печали, напротив, настроение было приподнятое, возбужденное, но всеобщие слезы увлекали и меня. И я с удовольствием заплакала. Рядом всхлипнула Адка.

В классе шла настоящая вакханалия горести. Девочки стонали, падали головой на парту, обнимались, рыдали друг у дружки на груди, громко сморкались. Мы с Адкой сдвинулись поближе и тихо перешептывались сквозь слезы:

– Вот идиотство!

– Массовая истерика.

– Мы с тобой тоже хороши.

– Две рёвы-коровы!

Через несколько дней тело было выставлено в Колонном зале для всеобщего прощания. Народу туда повалило – видимо-невидимо. Ну, и мы с Адочкой отправились, конечно. Интересно же. Ну, и, разумеется, подоспели в нужное время в нужное место. Иосиф Виссарионович, как известно, захватил с собой в подземное царство порядочное число своих безутешных сограждан. И мы с подругой чуть-чуть было не попали в эту почетную свиту. Шагали мы шагали в густой толпе по Трубной площади, обменивались потихоньку замеченными любопытными деталями, и вдруг толпа втянула нас в узкий коридор: с одной стороны – глухая стена дома, а с другой – плотно стоящие в ряд военные грузовики и между ними кое-где конные милиционеры. Сразу стало тесно и душно, сзади напирали все сильнее, мы с Адой вцепились друг в дружку, и толпа приподняла нас обеих, ноги оторвались от земли. Нас несло прямо к углу, а из-за угла слышались раздирающие вопли. Сделать ничего было нельзя, и я поняла, что сейчас нас сомнут, свалят и растопчут. В этот момент кто-то схватил меня за ворот пальто, моя рука вырвалась из Адиной, меня выдернули из толпы и бросили в кузов грузовика. Я закричала: «Ада! Ада!», – и тут же она плюхнулась в грузовик рядом со мной. «Вот тебе твоя Ада!» крикнул молодой милиционер на лошади и снова свесился с седла, вытаскивая из толпы следующего.

Мы шли на подгибающихся ногах по Сретенскому бульвару. На всех скамейках лежали люди – мы решили, что не тела, а просто придушенные и придавленные. У Ады на пальто все пуговицы были как ножом срезаны. А я только варежки потеряла.

– Н-да, красиво провожаем вождя, – сказала Ада.

И мы обе расхохотались. Молодые идиотки! Нам было весело.

* * *

Я проучилась в школе десять лет.

Проучилась? Нет. Провела. Провела огромный кусок своего детства и юности бессмысленно и бесполезно. Из всего, чему я там научилась, в жизни мне пригодилось только одно – таблица умножения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.