19

19

И все-таки Р. не хотел в другую гримерку, даже когда ушел Гай и перестал бывать Карнович. Это Волков его перетаскивал. И не потому, что пылал к Р. дружеским чувством; он боялся, что ему подсадят Ваню Пальму.

Сначала Волков договорился с завтруппой Олей Марлатовой, которая заменила умершего Валерьяна, потом — с завкостюмерной Таней Рудановой и уж после этого стал соблазнять консервативного Р.

— Да ты зайди, зайди! — увещевал он. — Такое дело, а ты ломаешься!..

— Я подумаю, — сказал Р.

— О чем тут думать?! — напирал Миша. — В этом коридоре Монахов сидел!.. Полицеймако… И сейчас…

— Не место красит, — сказал Р. и засмотрелся на высокое зеркало в темной дубовой раме. Оно звало к себе ненынешней формой, опасной глубиной стекла, обещанием каких-то ответов. Кто в него гляделся до нас?..

Вскоре, придя на «Мещан», Р. не нашел на месте своего костюма.

— Володенька, — сказала Таня, — я его повесила к Мише, ты там сегодня один. У вас ведь разные спектакли, вы почти не встречаетесь…

Одиночество — тоже приманка…

Не прошло и месяца, как из новой гримерки исчезло старинное зеркало, высокое, безупречное, становящееся «своим», с тревожным массивным стеклом в мельчайших трещинках по углам. Иногда в нем уже возникал и приближался призрак Блока в белом отстиранном свитере. Он то входил, то скрывался, как тень Гамлетова отца…

— Таня, в чем дело, где зеркало?..

— Миша велел вынести, оно занимало много места. А что?

— То есть как? Что значит «велел»? Он что здесь — хозяин, а я приживал?.. Как он смел не спросить меня?! Где зеркало, Таня?!.

— Володенька, что ты так волнуешься?

— Ты не понимаешь?! — Вернуться к себе Р. уже не мог, на его место посадили Колю Лаврова, приглашенного в «Оптимистичку». — Я играть без него не могу!.. Звони Ольге, ищите зеркало, чтобы завтра же было здесь!..

Назавтра зеркало вернулось…

Читатель, не переживший наших страстей, не в силах понять, как много значит зеркало, в которое смотрят твои герои, какая тут связь, как странен путь, которым они идут к сцене, и какие мысли мучают их по дороге. Театр — Марс, мы — марсиане, и верность месту — наш планетарный инстинкт.

Восемнадцать лет, один месяц и двадцать семь дней прожил Р. на старом месте, храня угрюмую верность своей караульной башне. Верность месту — вот чем он жил, рыцарь-несчастье Бертран. По трем другим углам караулили время Карнович-Валуа, Паша Луспекаев и Гриша Гай…

— Лучше всего то, — сказал Долгополов, — что вы не очень пытались сделать спектакль, а углубились в проблемы судеб. В это время Блок решал проблемы судеб. «Соловьиный сад» — трагический вариант, третья книга лирики — второй, а «Роза и крест» — третий. Личность возникает только тогда, когда приобретает судьбу. Вы это поняли и точно дали в Бертране. Это и есть Блок. Гаэтан мне показался меньше, это же Андрей Белый, его характер. А Изора… Здесь он просто отомстил Любови Дмитриевне. Она ведь сломала судьбу и его, и Белого… И Белый беспощадно ей отомстил в «Петербурге»… Очень интересно, когда идут весенние пляски, но, кажется, немного переиграно в сторону мюзикла…

— Леонид Константинович, это же пародийно…

— Да? Я как-то не очень это ощутил…

— Менестрель — поэт, который клянчит премию…

— Да, да… И это, конечно, Россия 1910 года, никакого отношения к Франции это не имеет… Тут Жирмунский просто ничего не понял. Вы читали Жирмунского?.. Он там ошибся, академик, такую чепуху написал. Это же сам Блок — сын человеческий, Христос, а она не смогла ничего понять!.. Вы создали настоящее лирическое блоковское ощущение. Это очень важно. Особенно в этот юбилей, когда его вытащили на улицу и стали таскать, как тряпку. Он не был народным поэтом. А Владимир Николаевич Орлов потащил его на улицу!..

Они воевали друг с другом за своего Блока, а он смотрел на всех из печального зеркала…

Раздавая актерам тетрадки с ролями, Р. читал блоковский текст: «Позвольте мне пожелать всем нам, чтобы мы берегли музыку, которая для художника — всего дороже, без которой художник умирает. Будем защищать ее, беречь всеми силами, какие у нас есть, будем помнить прямо, в упор, обращенные к нам, художникам, слова Гоголя: „Если и музыка вас покинет, что будет тогда с нашим миром?..“».

Чтобы музыка нас не покидала и мир устоял, в БДТ, не щадя сил, работал Семен Розенцвейг. Он трудился, а его душа в восторге и слезах уносилась за облака, и наши земные забавы получали звездное измерение. Если бы можно было передать словами, как он угадал и сделал слышным тот странный, безродный, возвышенный звук!.. Но словами музыки не передать…

— «Ревет ураган. / Поет океан. / Кружится снег. / Мчится мгновенный век. / Снится блаженный брег…» Семен Ефимович, знаете, чего бы хотелось? — бредил Р. — Чтобы это была не обычная песня — мотивчик, запев-припев… А такая… музыкальная подушка, на которую ложатся слова…

— Вы думаете, что-то вроде мелодекламации?

— Ни в коем случае!.. Мелодекламация — пошлость, а у Блока — трагедия… Здесь должна быть совершенная простота, Гаэтан просто говорит, а слова получают объем, укрупняются… Тут нужен какой-то музыкальный фокус… Не знаю, как вам сказать… Текст на воздушной подушке…

— Кажется, я понимаю, что вы хотите… Да… Знаете, Володя, я сегодня ночью закончил читать книжку о Блоке, вопшем, неплохая книга… Но я так и не понял, от какой болезни он умер…

— От одиночества.

— Ну да, конечно, само собой… Но все-таки, какой диагноз?..

— По-моему, все делали вид, что знают, с кем имеют дело, но никто его не понимал… Ни в театре, ни дома…

— Да, конечно… Вопшем, ясно… А что у него болело?..

— Душа у него болела, Семен Ефимович, душа… Это и есть диагноз…

— Да, да… Я понимаю… Ну, хорошо… Вопшем, что-то мерещится…

На другой день с видом скорее равнодушным, чем озабоченным, он позвал Р. в свой кабинетик и сел за фортепьяно.

— А ну-ка, послушайте… А теперь попробуйте говорить текст… Говорите, говорите!.. Та-а-ак… А?.. По-моему, что-то в этом роде, нет?..

— Семен Ефимович, вы — гений!..

— Не в этом дело, Володя! Это — работа. Лишь бы получился спектакль…

Отмечание блоковской премьеры вылилось во что-то благостно семейное отчасти потому, что сели не в большом зеркальном верхнем буфете, а за кулисами, в красном уголке со сводчатыми потолками. И Гога смотрелся здесь не как сверкающий генерал, а как добрый папа, и Дина была тиха и несуетлива, и композитор Розенцвейг излучал сияние…

Не сиживали так, пожалуй, с тех пор, как не стало Лиды Курринен, заведующей реквизиторским цехом, прозванной «королевою». У нее собирались после рядового спектакля, скинувшись по «рваному». И, уловив домашнюю атмосферу, молодой артист Валера Матвеев, высоченный и длиннолицый, похожий на молодого Пастернака, вдруг встал и признался, что за свои четыре года в театре он в первый раз ощутил ту общность, из которой, которая, ну, в общем, вы понимаете… Р. снова почувствовал опасность, но Товстоногов, как всякий гений и блестящий литературный герой, был прекрасен своей непредсказуемостью. Он поднял рюмку и глубоким задушевным голосом, заставившим всех замереть, сказал:

— Сегодня я хочу выпить за победу театра, победу, которая возникла не сама по себе. Личная инициатива одного человека стала нашим общим делом и принесла театру настоящую удачу, за которую я ему благодарен. Все-таки есть еще нечто такое, что заслуживает уважения и, я бы сказал, подражания. Речь идет о воле, — и он сделал цезуру…

Р. замер, как кролик. Он, как и все, конечно, догадался, что речь идет о нем, но не потому, что его, как героя повести Лагина «Старик Хоттабыч», с детства звали Волей, а потому, что в этот миг испытал острейшие и противоположные чувства: ужас и любовь. Да, да, это был прилив внезапной, преданной любви и старого, связанного с потерей роли Гарри ужаса. А вместе это выходило совершенной подчиненностью, от которой он будто бы избавился, только что предположив уход. Получалось, что ничуть не избавился. К горлу рвалась ответная благодарность, преданная влага подступила к глазам, и всей своей рваной актерской шкурой Р. чувствовал полную, может быть, рабскую преданность. «Что это? — лихорадочно думал он. — Неужели то же душное звериное состояние, которое ты испытывал на демонстрации в толпе?.. Неужели детская преданность великому Сталину вовсе не испарилась, а преобразовалась в преданность великому Гоге?.. Вот твой отец и учитель?! Вот твой любимый и дорогой?!» — «Да, да, да! — вопил в душе недорезанный кролик. — Вот — мой друг и учитель!.. Он хвалит меня!.. Он меня любит, он не хочет меня потерять!..»

Все застолье казалось оглушенным его справедливостью, человечностью и величьем, а он все еще держал на весу мягкую руку с благородным голубым перстнем и наполненной рюмкой:

— Речь идет о воле Володи Р. Но не той воле, когда человек может давить другого или других, а о настоящей художественной воле. Он услышал на театральном худсовете нелегкое в свой актерский адрес. Другой бы распался и расслабился, а он собрал всю волю и сыграл лучше. И у спектакля успех, и у театра успех! Выпьем за него, — задушевно закончил он, и все так и сделали.

Здесь появились участники «Цены», окончившейся на большой сцене. После Гогиной речи, о которой им тут же доложили, взял слово Басик и опять-таки по дружбе сказал о том же Р., его режиссерски-педагогическом начале и т. д. За ним встала Валя Ковель и стала пересказывать содержание вчерашних выступлений на городском худсовете. Потом говорили Дина Шварц, Изиль Заблудовский и Лена Алексеева, пошли параллельные тосты за Кочергина, Розенцвейга, помрежа Витю Соколова, дебютантку Галю Волкову, и так далее, и так далее, пока Р., во избежание перекоса, не поднял рюмку за Гогу, признавшись, как боялся, что сцена боя отнимет слишком много времени, а Георгий Александрович организовал ее за десять минут, после чего предложил всем выпить за «уроки Товстоногова».

И тут уже не только Р., но все испытали восторженный прилив любви и стали тянуться к Мэтру и, по возможности, целовать, и Р. показалось, что Гога доволен, что хваленый инициатор не забывается и тактично расставляет верные акценты. Заговорили о театре в широком смысле.

Бас был в ударе и прекрасно рассказал, как, будучи в Москве, пошел к любимому МХАТу, а там — развал ремонта, даже святые стены обрушены; он проходит мимо кабинета Немировича, тот опустошен, поруган, только из незатянутого крана капает ржавая вода: «кап-кап»…

Женя Чудаков стал вспоминать репетиции «Двух анекдотов» и то, как покойный Саша Вампилов дал ему дружеский совет на все времена:

— Старик, не меняй мебель!..

И опять вступил Гога и стал доверительно рассказывать случаи из своей жизни. Как он попал на обсуждение спектаклей Мейерхольда в день появления в «Правде» страшной статьи «Сумбур вместо музыки». И он, студентик с Трифоновки, сказал, что надо различать творческое следование Мейерхольду — мейерхольдовщину без кавычек и дурное подражание — «мейерхольдовщину» в кавычках. И про Таирова. Как накануне распада и закрытия его театра там оказался юный Гога, и речь зашла о совместной работе, и Гога отказался, а Таиров сказал: «Может быть, именно вас мне и надо». Но не мог же Гога быть у него «комиссаром». И про Всеволода Вишневского. Как тот вынимал пистолет, чтобы прекратить опасные проработки Юрия Олеши. И про Немировича-Данченко. Какой он был маленький и розовощекий, с седенькой бородкой и в ботинках детского размера. И во время войны, вывезенный из Москвы в Тбилиси с так называемым золотым песком — Качаловым, Тархановым, Климовым, — он репетировал «На всякого мудреца», сидел в детских ботиночках и гонял стариков. И Гога своими глазами видел, как Немирович заставил Качалова сорок раз подряд исполнять один и тот же выход…

— Выход без главного предлагаемого обстоятельства — всегда провал! — воодушевленно объяснял Мастер, и все чувствовали, что ему с нами хорошо, и ждали новых воспоминаний. Но тут он задумался и ушел в себя, очевидно, перебирая другие случаи и сцены, которых сегодня рассказывать не стал…

Р. снова пожалел, что Гога не пишет сам и поручает это доверенным лицам, а те вольно или невольно злоупотребляют его доверием и пишут не так, как он говорит, а скучнее и тяжелее. Пиши он сам, мы прочли бы живую и горячую книгу о его увлекательной судьбе…

Скоро в ход пошла гитара, и «первый менестрель» Юра Стоянов исполнил песню своего сочинения на стихи артиста Р. «Актерский цех», и оказалось, что он хорошо владеет гитарой. Вслед за ним шестиструнку взял Кира Копелян, сын Ефима Захаровича и Люси Макаровой; он выходил у нас Жонглером и подал заявку на Доктора, в очередь с Гвоздицким; за ним принялся читать Рубцова Виталик Юшков. Актерский цех продолжал самовыражаться и допивать, пока не настало время расхода…

В раздевалке промолчавший весь вечер Розенцвейг сказал:

— Рад за вас, Володя!.. Может, теперь начнется новая жизнь…

Артист Р., хотя и был пьян, ответил ему неглупо, однако лишь потому, что воспользовался великой формулой Станиславского:

— Не верю! — сказал он, и композитор Р. засмеялся.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.