Замок Вюльцбург

Замок Вюльцбург

Тюремные вагоны с решетками на окнах. Поезд идет медленно, часто останавливается. За окнами чернота. В конце вагона орут песни пьяные охранники. Они совсем не обращают на нас внимания, на вопросы не отвечают. Куда нас везут? Мы не знаем. Смертельно хочется курить. Из купе конвоиров доносится запах дыма. Попросить сигарету? Нет, не буду…

Поезд подпрыгивает на стрелках. Стучат, стучат колеса… Почему-то вспоминается детство. Маленьким я очень любил поездки по железной дороге, верхнюю полку и момент, когда проводник зажигал свечку в синем фонарике. В вагоне наступала тишина, все приготавливались ко сну, а я закрывался с головой одеялом, слушал стук колес и фантазировал…

— На, потяни, — говорит сидящий рядом со мною Коля Никитин. Он достает заветную, неизвестно как сохранившуюся сигарету и протягивает ее мне. — Одну треть можешь выкурить. Желающих много.

Вот счастье-то! Затягиваюсь с наслаждением, глубоко. Кружится голова. Это оттого, что на голодный желудок. Но есть сразу расхотелось. Тоже хорошо. Стучат, стучат колеса… Куда же нас везут?

На рассвете поезд останавливается на какой-то станции. Слышна гортанная немецкая речь, шарканье ног по асфальту перрона. Прижимаюсь к оконному стеклу. Напротив стоит поезд, переполненный веселыми солдатами СС. Женщины в белых халатах, в кокетливых накрахмаленных чепчиках, молоденькие и хорошенькие, угощают солдат кофе и бутербродами. Вот бы нам тоже… Но на наши вагоны никто не смотрит. Снова вспыхивает страстное желание пожевать хлеба. Ничего другого, только хлеба.

Еще несколько часов пути, и нас высаживают у маленького, совсем игрушечного вокзальчика с вывеской «Вайсенбург». На табличке-указателе: «Нюрнберг — 52 километра». Так вот куда нас привезли! В самое осиное гнездо, на родину национал-социализма, в Баварию. Зачем?

Под крики: «Лос! Сакраменто! Шнель!» — конвоиры высаживают моряков из вагонов. Непонятно, почему они всегда так орут? Нас встречают. На перроне выстроены солдаты. Около них топчется несколько пожилых офицеров. Ой, ой! Кажется, охраны больше, чем интернированных. Приготовились принимать матерых преступников, бородатых, злобных большевиков.

Передача не занимает много времени. Нас выстраивают, делают перекличку, и мы поступаем в распоряжение к новому начальству. Железнодорожные конвоиры щелкают каблуками, вытягивают руки в прощальном приветствии и садятся в вагоны.

К нам подъезжает телега. Лошадью правит одноглазый солдат. Старший из охраны командует:

— Кладите вещи, быстро! Ну? Шнель!

Мы бросаем свои пожитки на подводу. Смотри, какие галантные! Понимают, что трудно тащить мешки и чемоданы голодным людям. А то, что мы голодные, видно по нашим лицам.

— Марш! Не торопиться!

Нас окружают солдаты. Мы входим в Вайсенбург. Какой прелестный городишко! Он, как и вокзал, выглядит игрушечным. Все здесь миниатюрное. Маленькие домики под красными черепичными крышами, маленькая ратуша с высоким шпилем, узенькие, мощенные диабазом улочки, круглые аккуратные площади, и все это утопает в зелени садов. Видно, город очень старый. Мы проходим мимо крошечных магазинов. Вывески средневековые. Тут висит золотой крендель, а здесь черный лев с мечом, немного подальше огромный башмак, а еще дальше раскачивается жестяная колбаса. На площади перед гостиницей «Корона» памятник— позеленевший от времени рыцарь в шлеме со щитом и копьем. Вероятно, какой-нибудь феодал, основатель города.

— Неплохое место выбрали нам фашисты, — невесело шутит идущий рядом со мною Юра Ратьковский. — Жрать бы что-нибудь дали, а то так и свалиться можно. Не подумали, что мы сутки не ели.

Вдоль тротуаров стоят любопытные жители. Как же, первые страшные большевики, убийцы из-за угла, функционеры ГПУ, о которых они так много читали в последних газетах и журналах. Но жители явно разочарованы. Нет ни бород, ни окровавленных ножей за поясом, ни злобных взглядов и выкриков. Вроде бы такие же люди, как и они сами. Только очень изможденные, усталые люди… Такие же костюмы, шляпы, ботинки. У некоторых немцев проглядывает даже какая-то жалость. Но есть в Вайсенбурге и настоящие «патриоты». Из толпы любопытных выскакивает маленький, толстый человек в коричневой форме СА, с широкой красной повязкой на рукаве. Он забегает вперед и с силой бьет по лицу старого кочегара Кунзина.

— У, проклятый большевик! Мы вам покажем! — шипит человек и хочет ударить Кунзина вторично, но конвоир лениво отгоняет его. Молчаливо стоят немцы на тротуаре. Они не выказывают ни порицания, ни одобрения. Что они думают?

Скоро мы выходим на широкую асфальтовую дорогу, обсаженную дикими яблонями. Город кончился. Значит, в городе нас не оставят. Куда же тогда? Мы проходим еще с километр, поворачиваем налево и начинаем подниматься в гору. Подъем крутой. Идти становится все труднее и труднее. Подвода с вещами еле тянется.

— Идти медленнее! Не торопиться! — кричит старший охранник.

Через полчаса мы уже изнемогаем. Не хватает воздуха, дышится тяжело. Так вот почему нам предоставили подводу, почему требуют идти медленнее… Становится холоднее. Мы поднимаемся наверх. А кругом золотой лес. Осень. Красные, желтые, оранжевые листья. Зеленые ели и сосны. Красота необычайная. Но нам не до красоты. Мы уже задыхаемся.

— Остановка! Пять минут! — приказывает офицер.

Мы валимся прямо на траву. Ах, как она пахнет! В мыслях какие-то обрывки воспоминаний… Луга, деревня Мерево, где я жил летом с семьей… Там так же пахла трава, был такой же удивительный разноцветный лес…

— Ауфштейн! Марш!

Опять начинается подъем. Он все круче и круче. Солнце скрывается. Небо заволакивает тучами. Лес густеет, тропинка, по которой мы идем, совсем узкая. И вдруг перед глазами — высокая стена. Еще несколько шагов — и мы видим старинный, мрачный, серый замок. Он молчаливо и зловеще глядит на нас узкими щелочками средневековых бойниц.

— Стоп! Ждать! — говорит офицер и исчезает. Мы разглядываем замок.

— Тюрьма, самая настоящая тюрьма, — делает заключение матрос Шалякин. — Тут небо в овчинку покажется…

Высокие, двадцатиметровые толстые стены, вокруг глубокий широкий ров, по углам смотровые башни. К огромным деревянным, окованным железом воротам ведет перекинутый через ров мост. Когда-то он был подъемным, теперь его переделали на обычный.

Распахиваются ворота. Выходит новый, незнакомый нам офицер, сухой как палка, очень старый, в чине полковника. Он оглядывает нас, презрительно оттопыривает губы и скрипучим голосом приказывает:

— Форвертс! Вперед!

Колонной мы входим в замок. Со скрипом закрываются за нами ворота. Этот скрип режет по сердцу и звучит похоронным звоном. Выйдем ли когда-нибудь отсюда? За стенами большое четырехэтажное здание тюремного вида, обнесенное несколькими рядами колючей проволоки. Решетки на окнах. В городке было тепло и солнечно, здесь моросит дождь и дует пронизывающий ветер. Сказывается большая высота над уровнем моря.

Во дворе, до проволоки — деревянный барак комендатуры. Около него толпятся офицеры гарнизона. По стойке «смирно» замерли два унтера. Полковник подает какую-то команду. Унтера бросаются к нам. Начинается повальный обыск.

Отбирают личные вещи: ножи, опасные бритвы, фонари, инструменты, документы — то, что запрещается иметь в тюрьмах, и, конечно, приемник Арташа. Делают все быстро, ловко, со знанием дела. Короткая команда, и нас ведут за проволоку в здание.

О, это уже совсем похоже на каменный мешок! Вероятно, рыцари въезжали сюда прямо на лошадях по пологой, без ступеней, широкой средневековой лестнице. Поднимаемся на третий этаж. Длинные коридоры с дощатыми полами. Сюда выходят двери камер. В каждой по тридцать, сорок мест. Трехъярусные железные койки. Посреди — круглая чугунная печка, вокруг нее — дачные деревянные столики и складные стулья. Сыро, холодно, угрюмо. На стенах и потолке чернеют влажные пятна сырости. На окна спущены бумажные шторы. Синие лампочки затемнения делают нас похожими на мертвецов. Нас разводят по камерам. Я попадаю в камеру номер одиннадцать.

Нами занимается унтер Вейфель. Он поджар, высок, подтянут. У него худое лицо и маленькие, холодные, голубые, близко поставленные глаза. На груди его несколько орденских ленточек. На ногах коричневые невысокие сапоги. Он быстр в движениях, энергичен, не очень криклив. Первое впечатление после тех горлодеров, с которыми нам приходилось встречаться в последнее время, неплохое. Он сказал, чтобы по всем вопросам обращались только к нему. Камера номер одиннадцать находится под его наблюдением.

Вейфель ведет нас на четвертый этаж в кладовку, где орудует маленький кривоногий рыжий человек со злыми глазами-буравчиками. Не успеваем мы войти, как он начинает кричать. Вейфель смеется:

— Спокойнее, спокойнее, герр Коллер, еще успеете поговорить с ними. А пока выдайте им все, что положено.

Завхоз ворчит себе под нос проклятия и принимается выдавать нам алюминиевые миски, ложки, мыло, сделанное из песка и глины, ведра, тряпки… Все это он швыряет нам и не перестает ругаться. Вейфель стоит в сторонке, улыбается тонкими губами. Кроме посуды каждый из нас получает клетчатый синий мешок, который набивается стружками. Теперь все получено. Мы возвращаемся в камеру.

Не успевают моряки устроить свои койки, осмотреться, раздается команда:

— Построиться!

Унтера выгоняют нас из здания тюрьмы. Смеркается. Стало еще холоднее. Стоят поеживаясь шеренги моряков, переминаются с ноги на ногу. Появляется уже знакомый нам худой полковник. Сейчас он в эсэсовском плаще, перетянутом ремнями, и какой-то особенной высокой фуражке. Вейфель вытягивается, щелкает каблуками, докладывает, что по списку все налицо. Он называет полковника «герр комендант». Ага, значит, это наш новый комендант. Полковник выходит вперед и начинает речь. Он говорит долго и многословно о поведении в тюрьме-лагере ИЛАГ-13, о мерах наказания, о великодушии Германии, о том, что мы, счастливцы, попали в единственный в стране лагерь интернированных, о том, что мы вшивые русские и он не допустит, чтобы мы развели в тюрьме вшей… Полковник орет, жестикулирует.

Кончал бы ты свою бодягу, старый ворон… Ты не оригинален, мы все это слышали неоднократно и знаем, что ты ничего нового не скажешь… Ты горд, что фюрер вытащил тебя из архивов старой кайзеровской армии и поручил «дело». Вот ты и стараешься, лезешь из кожи, чтобы оправдать доверие. Мы все понимаем… Отпустил бы ты нас скорее… Как замерзли ноги! Кажется, замерзло и сердце. Начинается тюремная жизнь, а может быть, медленная смерть?

—.. кто не пожелает выполнять наши требования, будет повешен. Мы прекрасно знаем, что вы, моряки, — банда шпионов. Очень жаль, что вы интернированные, а не военнопленные и вас нельзя ликвидировать сразу, но мы… О, мы все знаем. Знаем, что вы всех немцев хотели загнать в Сибириен, но гений фюрера вовремя спас нас… Разойдись!

Черт, как замерзли ноги и безумно хочется есть! Наверное, до утра нам ничего не дадут. Кажется, старый ворон кончил каркать… Пошли в камеры, попробуем там согреться. Молча ложимся в койки. Голод не дает заснуть.

— Знаете, ребята, — раздается из темноты чей-то голос, — здесь до нас жили интернированные англичане. Их перевезли в другой лагерь. Они вчера уехали. Я нашел записку в своем шкафу. А во втором этаже осталось человек двадцать голландцев… Завтра мы их увидим и можно будет расспросить о здешних порядках.

— А курить у них разжиться нельзя?

— Сразу не догадался…

Замолкает камера. Думы ползут бесконечной вереницей… О чем? О доме, о нашей проклятой судьбе, о Красной Армии, сражающейся сейчас в осенних хлябях, о том, будут ли нас здесь лучше кормить, о подлости гитлеровцев… Долго еще слышатся тяжелые вздохи, скрип коек. Не могут заснуть моряки…

Первое тюремное утро. За окном хилый рассвет. В камеру влетает Вейфель, включает свет.

— Ауфштейн! Аппель! Быстро мыться и строиться!

По каменной лошадиной лестнице спускаемся в подвал, где установлены длинные умывальники. Наскоро умываемся и бежим на двор. Там уже начинают строиться наши товарищи. Голландцы стоят отдельно. Они с любопытством разглядывают нас. Прибегает Вейфель, два других унтера делают перекличку и пересчитывают всех. Появляется комендант… Повторяется вчерашний «аппель». Теперь так будет ежедневно. Команда «разойдись», и мы расходимся по двору. Я подхожу к голландцам и по-английски спрашиваю:

— Ну, как тут?

Толстый неопрятный голландец в засаленной французской форме презрительно машет рукой:

— Шайсе! Кормят плохо, комендант дрянь. Ну, мы изредка посылки получаем от «Красного Креста». Кое-как живем. Нас обещали скоро отпустить. Мы все время жили в Германии. Ни в чем не замешаны. Люди солидные…

— Закурить есть?

Голландец удивленно глядит на меня, потом не очень охотно достает из жестяной коробки сигарету, подает ее мне:

— Сигареты у нас дорого. Две сигареты — пайка хлеба.

Я протягиваю ему сигарету обратно, но он не берет, улыбается и говорит:

— Вас это не касается. Такая такса между голландцами.

Томас Грюнштейн, так представился мне голландец, рассказывает о порядках в лагере:

— В семь часов подъем. В семь тридцать «аппель», в восемь завтрак, в двенадцать обед и в пять ужин. В десять вечера отбой. Свет не зажигать.

Сейчас восемь. Скоро завтракать. Дежурные уже выстроились с алюминиевыми канами-кувшинами у кухни. Она тут же на дворе. Маленькое желтое здание. Поднимаюсь в камеру. На завтрак: кружка кофе-эрзац, десять граммов маргарина, кусок хлеба с выдавленным на нем клеймом: «Только для военнопленных». Черт знает из чего он сделан. Не то из отрубей, не то из опилок. Но до чего же он вкусный! Я съедаю все сразу. Не могу удержаться.

— Ты что, с ума сошел? Ведь это на весь день дали. А ты все сразу завалил. Так нельзя… — укоризненно говорит мне Коля Никитин. Он сидит со мною за одним столом. — Я вот на вечер оставил, — кивает он на аккуратно разрезанную половину пайки хлеба и крохотный кусочек маргарина. А ведь ему хочется есть так же, как и мне. Волевой человек.

После завтрака в камеру снова приходит Вейфель.

— Одиннадцатая камера, — приказывает унтер (все переговоры с ним мы ведем через нашего парня, немного владеющего немецким языком), — быстро пойдем в комендатуру. Получите номера.

Мы спускаемся вниз. У комендатуры уже стоит толпа моряков, ожидающих своей очереди, но Вейфель заводит нас внутрь, садится к столу и начинает заполнять на нас карточки. Анкетные данные. Где родился, где учился, чем занимались родители, имели ли недвижимую собственность и т. п. Потом на этой карточке он ставит жирный номер и протягивает интернированному алюминиевую прямоугольную пластину, просеченную насквозь крупным пунктиром. Это для того, чтобы она легко разламывалась на две половины. На пластине тот же номер, что и на карточке.

— Получай, — говорит Вейфель, и глаза его насмешливо поблескивают, — будешь носить всегда на шее. Снимать запрещается. Понятно?

— Зачем это? — спрашивает кто-то из моряков.

— Лучше тебе об этом не знать, — смеется унтер. — Если помрешь, мы разломим эту бляшку надвое и положим одну половинку тебе в зубы, а вторую пришьем к делу. Теперь понятно?

Да уж куда понятнее! Комментарии, как говорится, не требуются! Я получаю пластинку с номером 99, продеваю в нее шнурок и вешаю на шею. Ну вот мы и стали настоящими заключенными. Не хватает только одежды. Она не заставляет себя ждать. Нас ведут туда, где мы получали миски и матрасы, и злобный герр Коллер выбрасывает штаны, куртки, береты, фуражки. Мы пытаемся примерить то, что получили, но Коллер орет:

— Шнель! Забирайте и выматывайтесь отсюда живее!

Мы становимся обладателями каких-то зеленых шинелей — формы солдат французской пехоты — и нелепых коричневых беретов с помпонами. Кому велико, кому коротко и тесно. Вид смешной и жалкий. Желающие получили деревянные колодки типа «сабо». Когда мы облачаемся в эту «форму», Вейфель удовлетворенно говорит:

— Теперь можете идти на прием к Сталину, На сегодня все. Идите гулять.

Гулять-то гулять, но нам бы сначала поесть, в животах бурлит от голода, и мы с нетерпением ждем обеда. Но он не приносит облегчения. Миска жидкой брюквенной баланды, четыре небольшие картошки— вот и весь обед. Это, пожалуй, похуже, чем в Берлине. Разочарованные и голодные встаем мы из-за столов.

— Неужели так будет каждый день? — тоскливо спрашивает Саша Антонов.

Его мы назначили разливалой — должность ответственная и неблагодарная. Разливала должен быть безукоризненно честным, зорко следить за тем, чтобы все получили поровну, и наливать себе последнему. Вот и сейчас он сидит и грустно глядит в свою миску. Получил только полпорции. Просчитался. И возместить ему нечем. Все уже давно съели свой суп.

До одурения ходим по плацу, о чем-то говорим, что-то вспоминаем, строим планы о вызове шведского консула, ведь Швеция должна защищать наши интересы, мечтаем о том, что, может быть, и мы будем получать посылки от «Красного Креста», а в голове одна мысль: «Скорее бы ужин».

На ужин дают голый «кафе». Мрачные сидим за своими дачными столиками, пьем коричневую, пахнущую шалфеем жидкость. Чтобы заглушить голод и на-полнить живот, пьем по несколько кружек, благо «кафе» дают неограниченно. На того, кто оставил часть хлеба и маргарина от завтрака, смотрят с завистью.

Коля Никитин достает свои запасы, отрезает тоненький пластик хлеба, подвигает ко мне.

Мне стыдно, но я не отказываюсь. Не в силах отказаться. Я беру хлеб и тихо говорю:

— Спасибо, Ника. Я тебе отдам…

— Да ладно… Советую делать так же. Оставляй немного от завтрака.

За окнами темнеет. В коридорах зажигаются синие лампочки затемнения и появляются солдаты-автоматчики. Это внутренняя охрана. Бесцельно сидим за столиками, нехотя переговариваемся. В девять часов приходит унтер, пересчитывает нас и гасит свет. Забираемся в койки, натягиваем на себя тонкие, приютские, бумажные одеяла и пытаемся заснуть. Первый день в лагере-тюрьме Вюльцбург прошел. Сколько еще их будет? Мучительных, голодных, тревожных Дней?

Слышно, как шумит за стеной лес, лают и грызутся овчарки, выпущенные на ночь за проволоку. Тоже наша охрана. А по углам на стенах установлены деревянные вышки. В каждой сидит солдат с пулеметом. Все это мы разглядели днем, когда гуляли по плацу. Охраняют нас прямо как настоящих шпионов. До чего же немцы боятся моряков!

.. Так хочется заснуть и ни о чем не думать. Но мысли лезут и лезут в голову. И от них нет спасения. Вспоминается вся жизнь… Хорошее и плохое. И даже плохое кажется сейчас хорошим. Многого мы не понимали, не умели ценить того, что давала нам жизнь! Ворчали: это не так, то не этак… Хорошо бы отдельную квартиру, зарабатывать побольше… Какие это мелочи на самом деле! В общем-то мы были счастливыми людьми. Все имели что надо человеку. Семья, любимая работа, приличный заработок, уважение, а главное, уверенность в завтрашнем дне. Никто не лишит тебя работы, не надо думать о том, что можешь остаться без куска хлеба и нечем будет кормить семью… Может быть, что-то и было у нас не так, но об этом сейчас не думалось. Все было прекрасным.

А сегодня орды серо-зеленой нечисти топчут нашу землю, пытаются отнять от нас эту жизнь, хотят превратить нас в рабов, заставить лизать сапоги толстомордым бюргерам… Эти мысли невыносимы. Если бы не наша проклятая судьба, если бы мы оказались к началу войны дома, то воевали, возили бы военные грузы, помогали фронту… Мы знали, как нужны моряки во время войны. А тут — полное бессилие… Не скажут ли нам потом презрительно: «Отсиделись!»?.. Об этом тоже не хотелось думать.

Вдруг я слышу голос механика Глущенко, мечтательный такой голос:

— Была бы у меня шапка-невидимка, надел, перемахнул бы через стены и полетел к своим…

— Или ковер-самолет достать…

— А может быть, тут, в тюрьме, сделать такой пузырь надувной и перелететь через стену…

Никто не смеется, никто не отпускает ни одного иронического замечания, не слышно скептических, трезвых голосов. Все думают об одном: как вырваться из фашистских лап?

На стене в коридоре висят правила. Они составлены для военнопленных. За малейшее нарушение — смертная казнь.

Голодает лагерь. Настроение у людей падает с каждым днем. Да и не от чего ему улучшаться. Наступила осень. Идут дожди. Небо серое. В камерах холодно, сыро, промозгло. Курить нечего. На дворе стоит большое крепкое дерево. Это красный бук. Бурые листья мы высушиваем и курим. После нескольких затяжек у курильщика начинается страшный кашель, тошнота, иногда и рвота. Но все-таки мы курим листья, чтобы заглушить голод. В насмешку моряки называют бук «деревом Черчилля». Листья так крепко держатся на ветвях, что не опадают даже осенью и зимой. Черчилль в одной из своих речей сказал, и мы хорошо запомнили: «…еще с деревьев не упадут листья, как мы откроем второй фронт». Он не соврал. Дерево стояло с листьями, второй фронт не открывался.

Что немцы не забывают делать, так это посылать нам свои газеты. Перед вечерним «аппелем» кто-ни будь из владеющих языком переводит их. Слушать невозможно. Гитлеровцы уже стоят под Москвой. Статьи наглые, хвастливые… Я помню слова из речи Гитлера: «Русской армии больше не существует. По пустынным, заснеженным полям движутся отдельные толпы деморализованных, голодных, раздетых людей, не могущих оказать никакого сопротивления доблестной немецкой армии. Мы стоим под Москвой. Мы уже видим дымку над городом… Еще один удар, и война будет окончена…»

Когда переводили эту речь, Долженко не выдержал, соскочил с койки и бросился к столу.

— Прекрати, прекрати сейчас же эту пропаганду! Не то я тебя задушу! И без нее тошно, а ты тут со своим Гитлером… — Долженко дико вращал глазами и пытался вырвать у переводчика газету. Его оттащили.

После этого случая в камере обсуждали вопрос: стоит ли вообще читать немецкие газеты? Большинство высказывалось, что надо. Пусть там на восемьдесят процентов ложь, но все-таки кое-что мы можем из них почерпнуть. И правда. Через несколько дней гитлеровцы сообщили, что наступление на Москву «ненадолго» прекращено.

Впоследствии в некоторых камерах человеку, переводившему немецкие газеты, была установлена даже своеобразная премия: за каждого убитого гитлеровского генерала, упомянутого в списках погибших, наш переводчик получал один окурок.

Нервы у всех напряжены до предела. Вспыхивают беспочвенные ссоры. Не дай бог кому-нибудь сказать о том, что Москва может пасть. На него набрасываются все. Не будет взята! Не может быть взята! Вопреки газетам, несмотря на рассказы солдат, с которыми иногда удается переброситься двумя словами, назло всей Германии, черт бы ее побрал! Не будет взята!

Вейфель набирает «арбайтдинст» — рабочую команду. Она должна обслуживать лагерь. Игорь Маракасов попадает истопником в комендатуру, Ваня Кулин туда же уборщиком, Виктор Шулепников работает маляром, Шилин — плотником, Виктор Свирин лагерным слесарем. Всех наших поваров посылают на кухню в помощь кухонному унтеру Крифте, чеху по происхождению. Два других унтера, Балаш и Гетц, ежедневно берут остальных на уборку коридоров, подметание плаца, чистку брюквы. Балаш ненавидит русских. Он всегда груб с интернированными, каждую минуту орет, сыплет проклятиями. Гетц — дурак и негодяй. Излюбленное его место — у дверей тюрьмы. Когда интернированные идут строиться на «аппель».

Гетц расставляет ноги, закладывает руку за борт кителя, раскачивается, как кобра, и наблюдает. Стоит кому-нибудь замешкаться, сейчас же слышится рев Гетца:

— Шнель, унтерменш! Сакраменто! — и человек получает удар по лицу, затылку или спине.

Одного из судовых врачей назначают в ревир помогать немецкому фельдшеру. Страшное это учреждение, ревир. Ревир — это тюремный лазарет. Раз в неделю на двор лагеря въезжает черно-красный «оппель-капитан». Из него выходит офицер в чине лейтенанта. Он высок, молод, красив. Черные тонкие усики, на правой щеке шрам в виде креста, след корпорантской дуэли, в руке стек. В петлицах орденские ленточки. Он немного прихрамывает, видимо успел побывать на фронте. Это «герр артс» — лагерный врач. Он медленно поднимается во второй этаж, в ревир. При виде офицера фельдшер и судовой врач вытягиваются по стойке «смирно». Это железный закон. Не исполнишь— ударит. Доктора надо уважать. Ведь он приносит «облегчение» страдающим и у него высшее образование. Фельдшер подскакивает к лейтенанту, делает короткий доклад. Начинается обход больных. На почтительном расстоянии за немецким врачом следуют фельдшер и наш доктор. Лейтенант брезгливо, кончиком стека приподнимает края одеял, он смотрит на вконец исхудавшие тела больных. На лице у доктора отвращение. Он зажимает нос белым платком.

— Проветрить! Откройте все окна, — распоряжается немец.

Фельдшер бросается выполнять приказание. Промозглый, холодный ветер врывается в помещение.

— Но ведь у некоторых высокая температура… — тихо шепчет наш доктор. Его не слушают. Обход продолжается.

— О, шмутциге лёйте! Грязные люди, сборище симулянтов, — цедит доктор. — Франц! Вот этого на работу, этого тоже, и этого, и этого…

— Герр артс, — решается подать голос наш доктор, — они очень истощены. Очи не могут даже твердо ходить. Я прошу вас…

Немецкий врач презрительно глядит на русского.

— Я знаю, все вы заодно, На работу. А этот, кажется, действительно, слаб. Франц! Шприц! Я ему сделаю укол.

Фельдшер подает офицеру шприц.

— Не вскипела еще вода, господин доктор, — говорит фельдшер, — одну минутку…

— Ерунда. Обойдемся.

«Герр артс» вкалывает шприц в вену больному моряку, набирает кровь, выпрыскивает ее на стенку. Потом наполняет шприц лекарством и вторично делает укол. Все. Помощь больным оказана. Можно уезжать. Марки за визит врач получит у коменданта. В его служебные обязанности не входит лечить всякое дерьмо, все равно подлежащее уничтожению.

— Хайль! — вытягивает руку доктор и выходит из ревира.

Франц Прокопец неплохой парень. Он виновато смотрит на русского врача. Ему стыдно. Ведь он все-таки фельдшер, понимает кое-что в медицине. Он знает, каким издевательством над ней выглядит то, что сейчас проделал немецкий врач. Ему жаль этих моряков.

— Шлехт, шлехт, — укоризненно качает головой Франц. — Так нельзя. Так промывать шприц… О, Сакраменто!

Он высовывается в открытое окно. На дворе урчит «оппель-капитан». Как только машина скрывается за воротами, Франц в сердцах захлопывает рамы. Это единственное, чем он может выразить свой протест.

Ревир, ревир… Лучше не попадать туда. Лучше умереть на своей трехъярусной койке…

С тех пор как наши арбайтдинсты вышли на кухню и за проволоку, на двор комендатуры, мы немного начинаем разбираться в окружающей обстановке. «Рабочие» все видят, кое с кем разговаривают, ведут беспрерывное наблюдение.

Вот что нам удалось узнать. Нас охраняет гарнизон в сто человек. Солдаты хорошо вооружены. Комендант— старый прусский офицер, преданный фюреру до последнего волоса. Его помощник — хауптман фон Ибах, Он не очень-то одобряет все, что происходит у нас в лагере, но молчит. Ибах богатый помещик, землевладелец.

Есть еще гестаповский офицер Зиппель. Ну, одно слово «гестаповец» уже говорит само за себя. Унтер Вейфель — глаза и уши Зиппеля. С ним нужно держать ухо востро. Вейфель умный, жестокий, но внешне доброжелательный. Иногда даст сигарету, сухарь или освободит от лагерной работы. Любит расспрашивать о России, о нашем житье-бытье, об отношении к войне, о женах и детях… Берегись! Не распускай язык. Лучше улыбайся и молчи. «Нихт ферштеен», мол. Не то будешь на крючке у Зиппеля. Он тебе потом вспомнит все…

Вейфель — бывший полицейский из Судетской области. Он следит за каждым из нас и появляется в самых неожиданных местах и всегда, когда его меньше всего хотят видеть. Что-то высматривает, вынюхивает как ищейка…

Балаш и Гетц — кретины, служаки, держиморды. Но есть и люди. Даже неплохие. Кухонный унтер Крифта в первые месяцы войны получил ранение в ногу, и теперь его зачислили в нестроевые. Крифта очень доволен. Когда он хватит втихаря стаканчик шнапса, то говорит такие вещи, за которые Зиппель его давно повесил бы. Об этом рассказывал Миша. Он работает на кухне переводчиком. Крифта ему доверяет. Еврей не посмеет донести на немецкого солдата. Унтер жалеет интернированных, но не знает, как им помочь. Ну, Франц из ревира тоже неплохой. Иногда, когда никто не видит, сует своим больным сигареты, хлеб, остатки солдатского обеда, старается дать лекарство получше.

Есть еще продуктовый фельдфебель Шнар. Он хромой и очень злой. Шнар выдает продукты на кухню. Эти выдачи всегда сопровождаются криками и руганью. Но кричит он не потому, что ненавидит моряков. Нет. Он зол на весь мир. Он проклинает жизнь зато, что он хромой от рождения, за то, что его, сравнительно обеспеченного человека, сделали солдатом и бросили сюда, в тюрьму, где он должен заниматься гнилой картошкой, брюквой и считать буханки хлеба, которые давно пора выбросить. Они выпечены в 1935 году. Может быть, фюрер прав, но при чем тут он, Шнар? У него молодая жена в Нюрнберге и свое дело. Русские, конечно, не нация. Они должны подчиниться Германии, поделиться с ней землями, ну кое-что и им останется. Там, подальше, в Сибири. Хватит им места. А немцы дойдут только до Уральского хребта. У немцев, великой нации, так мало места. Несправедливо.

Шнар любит вести философские беседы. Обычно они происходят в подвале, когда он выдает картошку. Шнар считает себя великим полемистом. Он пытается доказать, что евреи подлежат уничтожению, от них все беды. Конечно, всех не уничтожить. Кое-кого можно и оставить. Но мы осторожно возражаем ему. Шнар сердится, орет, грозит показать нам черта, но на следующей выдаче все начинается сначала.

Солдаты нас охраняют разные. Некоторые, побывавшие на фронте, ничего. Молодые, необстрелянные, — герои. Ждут не дождутся, когда смогут «поддать» красным, потискать русских «Машек», поесть «шпека» и привезти домой своим невестам кое-какого добра… А то скоро война окончится, и они останутся не у дел. И попользоваться ничем не придется.

Они толкают нас прикладами, орут, иногда пытаются ударить, когда вереница интернированных ночью нескончаемой лентой тянется ко внутренней уборной. Кляк, кляк, кляк! Стучат деревянные колодки. Это раздражает охранников. Мешает им дремать. А мы рады бы не вставать с коек, да в течение дня выпиваем такое количество воды, что в обычное время его хватило бы на неделю. Многие вливают воду в брюквенную баланду, чтобы было больше. Люди распухают от непомерного потребления воды. Лица как страшные маски, ноги — толстые бревна, глаза заплыли, видны лишь маленькие тусклые щелки. На все это молодым охранникам наплевать. Их хорошо проинструктировал Зиппель, представив нас исчадиями ада.

Есть в лагере еще неплохой человек. Это переводчик Ганс Хельм. Мы его называем Иван Иванович. Хельм говорит по-русски неважно. Забыл. В прошлую империалистическую войну он был в плену и жил где-то в Сибири. Видно, от пребывания в России у него остались хорошие воспоминания. Хельм знал, что представляют собой русские люди, и, наверное, делая сопоставление, не мог относиться равнодушно к нашим страданиям. Но, будучи человеком вялым и тихим, ничего не предпринимал, чтобы как-то облегчить положение интернированных. У него была в Нюрнберге фабрика кондитерских изделий, куда он изредка ездил. Больше всего Иван Иванович боялся попасть на фронт.

Нельзя убить всех сразу. Фашисты решили убивать поодиночке, голодом. Комендант не сворачивая идет по этому пути. Двести граммов свекольного хлеба, крапива, ботва, гнилая брюква, десять граммов маргарина. Так изо дня в день. Кто выдержит?

Капитаны судов Балицкий, Богданов, Ермолаев, Новодворский выступают с письменным протестом, составленным по всей форме международного права, в защиту своих команд. Они требуют смены режима военнопленных на режим интернированных, улучшения питания, человеческого отношения. Они имеют право это требовать. В одном из справочников нашли параграф: «…экипаж судна, застигнутый войной в порту неприятеля, в случае интернирования, имеет право на привилегированное содержание… неприятель обязан их нормально кормить, не должен заставлять работать, экипажи имеют право на получение посылок от международного «Красного Креста», могут обмениваться письмами с родными» и т. д.

Как это все далеко от действительности! Комендант вне себя от ярости:

— Протестовать?! Через два месяца конец войны. Победа Германии предрешена. Какие посылки? Какие письма? Да знаете ли вы, что ваше правительство отказалось помогать вам, когда «Красный Крест» предложил свою помощь. Очень вы нужны Советскому правительству. Оно само не знает, как унести ноги. Молчать! Чтобы не было никаких протестов.

Но капитанов не остановил грубый окрик. Подается второй протест, еще более категоричный, с требованием вызвать шведского консула, страна которого, по просьбе Советского правительства, должна была защищать интересы советских граждан, интернированных во время войны.

Каждый день на огромной черной доске, она висит перед входом на кухню, Крифта пишет наш дневной рацион. Чего только тут нет! Мясо, овощи, жиры, джем, сахар, чай, кофе. Для военного времени прямо изысканный стол. Беда в том, что наименования продуктов пишутся крупно, а количество очень мелко. Цифры впечатляющие: маргарина — 10 гр., джема — 15 гр., овощей — 250 гр., мяса — 20 гр., хлеба — 200 гр. Все это делается с немецкой аккуратностью, — а вдруг придет какая-нибудь комиссия с проверкой?

Голод делает свое страшное дело. Умирают кочегар Кунзин, механик Коваленко, матрос Гладков, механик Брагин. Холодно в камерах. Слишком мало дают угля для печек. Коллер выдает его по две лопаты на сутки. Не вздумай тайно прибавить один брикет. У герра Коллера зоркий глаз. Он все видит. Завхоз вырывает из рук наполненное ведро, высыпает его, ругается, а иногда и дерется. Но самое скверное, что он может отправить провинившегося наверх без угля. А бумажные одеяла совсем не греют. На дворе льет дождь, гудит ветер. Тонкая струйка воды течет из неплотно пригнанной рамы прямо в камеру…

Шестого ноября 1941 года. Только что закончился «аппель» на дворе. Почему-то долго не выходил комендант, и нас продержали в строю битый час. Мы перемерзли, а тут еще начался дождь. Впрочем, на нашей горе дождь, кажется, идет не переставая. Самые паршивые мысли приходят в голову, когда вот так, бесцельно стоишь в строю. Сверху льет, ноги мокрые, замерзли… Наконец нас отпустили. Не успели мы разойтись по камерам, как поступило сообщение:

— Кого-то привезли!

Мы бросаемся к окнам. Верно, через проволочную калитку ведут каких-то людей в отрепьях. В руках у них жалкие узелки. Лиц рассмотреть не удается. Смеркается. Еще несколько минут, и Вейфель приводит к нам моряков с парохода «Магнитогорск», захваченного в Данциге.

Боже, на кого похожи люди, что с ними сделали! Грязные, опухшие от голода, избитые, у многих кровоподтеки под глазами, все в болезненных фурункулах… Эх, бедняги! Видно, досталось им хуже, чем нам. Рукопожатия, объятия, слезы…

— Где это вас так? — спрашиваю я Васю Тарасова, боцмана с «Магнитогорска».

— В лагере Штутгоф.

Вот, оказывается, где они были все время с начала войны. Среди прибывших и мой старый приятель, радист Юра Стасов. Он был красавцем парнем, спортсменом, в прошлом — цирковым артистом. Сейчас он похож на скелет. Капитан «Магнитогорска» Дальк рассказал мне, как Стасов с риском для жизни передал в Ленинград через запломбированную немцами радиостанцию: «Война… Война… Не посылайте… Говорит Юра… Юра… Юра…» Радисты береговой станции в Ленинграде узнали его по почерку. Я дал ему тоненький кусочек хлеба. Это было все, чем я мог порадовать еще более голодного товарища.

Вечером мы слушаем печальную и отвратительную историю захвата гитлеровцами нашего парохода «Магнитогорск». Она не идет ни в какое сравнение с тем, что пережили мы.

— …Ну, привезли нас в Штутгоф, завели внутрь лагеря, поставили носами к стенке барака, — рассказывает Вася Тарасов. — Жара. Солнце печет. Стоим час, два. Некоторые не выдержали, упали. Свалились дядя Гриша Кимаев, Коля Тульский, Смиренников… Кто обернется, того палкой по голове. Стой, не шевелись, смотри в стену. Потом пришло начальство. Нас повернули. «Шапки долой!» — орет эсэсовец. Но мы, конечно, не сняли. И тут начали нас по башке лупить. Мне, сволочь, так приварил, что я сознание потерял. Пересчитали нас, проверили по мореходкам и загнали в барак № 23. Ни нар, ни коек, ни подушек. В углах навалена гнилая солома. Запах невозможный. Хуже, чем в гальюне. Но что делать? Люди с ног падают от усталости. Надо устраиваться. Подошли, смотрим, мать родная! Солома шевелится, столько в ней всякой нечисти, вшей, блох, мокриц… Невозможно на нее ложиться. Всю ночь не спали, просидели на голом полу, а утром, в четыре тридцать, нас подняли и погнали на работу. Впрягли, как лошадей, в тяжеленный, груженый прицеп от автомашины. Так продолжалось с неделю Для порядка каждый день избивали несколько человек. Особенно свирепствовал один мерзавец, садист-эсэсовец по прозвищу «Бомба», фамилия его была Мюллер. Ну, этот бил, так бил. Чуть ли не насмерть забивал людей. Заключенные поляки рассказывали.

Потом нас стали выводить за ворота корчевать пни. Тоже, я тебе скажу, работенка. А ночью иногда пьяные эсэсовцы приходили к нам в барак развлекаться. Только забудемся, приходят: «Встать! Лечь! Встать! Лечь!» Кто был на верхних койках, не успевал слезть, того били смертным боем. Люди начали падать духом. Но капитан молодец. Все время поддерживал. Внушал уверенность, что все изменится. Это помогало нам… Мы надеялись.

А один раз мы работали вместе с поляками. И там их старший, капо называется, начал избивать какого-то жалкого старика. Юрка Стасов не выдержал, подскакивает к поляку, отнял старика и орет по-русски:

— Сволочь! Перед кем выслуживаешься? Предатель! Если тронешь еще кого-нибудь, я тебе…

Капо сразу же донес. Прибежал эсэсовец и повел Стасова в лес, расстреливать. Но не расстрелял, а только попугал. История с поляком нам даром не прошла. Немедленно всех сняли с работы, загнали в барак, прилетел Бомба и принялся избивать всех подряд. На другой день нас отправили пешком в штрафной лагерь Гринсдорф. В Штутгофе было плохо, а тут уж совсем невмоготу. Работу в каменоломнях выдерживали только очень сильные физически, а какие были мы, сами понимаете. В конце сентября нас вернули в Штутгоф. На этом пути многие падали от истощения и усталости. В Штутгофе Бомба снова принялся за свои издевательства. Мы моемся, а он нас лупит по голым спинам. У капитана до сих пор рубцы остались. Спасло нас то, что четвертого ноября нас посадили в машины и повезли сюда. А то передохли бы там как мухи или бы забили нас насмерть. А как тут кормят? Бьют?

Мы успокоили Тарасова, сказали, что у нас полегче. Да так на самом деле и было, если сравнивать с тем, что мы услышали. Команда с «Магнитогорска» была последней. Гитлеровцы захватили шесть судов. Всего в Вюльцбурге собралось около двухсот двадцати моряков.

Сегодня 7 Ноября, годовщина Великой Октябрьской революции. Мы особенно тщательно убрали камеры, надели свои форменные костюмы. Их не отбирали. Каким парадоксом выглядят золотые нашивки и красные флажки в камерах в окружении серо-зеленых мундиров охраны. Вейфель сразу заметил перемену в нашем внешнем виде.

— Что такое? Почему такой шик?

— У нас национальный праздник.

Унтер иронически улыбнулся. Наверное, сейчас прикажет снять форму. Но он не делает этого. Только взгляд его полон иронии. Вейфель смотрит на нас как на сумасшедших. Через месяц конец войне, Москва уже почти в руках немцев, а эти идиоты не могут расстаться со своей формой, вспомнили коммунистический праздник. Думали бы лучше, как им жить дальше. А может быть, им и об этом не стоит думать?..

А мы думаем. Не об этом. О том, состоится ли сегодня традиционный парад на Красной площади, что будет говорить Сталин и как там вообще все наши в этот день. Наверное, вспоминают нас, тревожатся. Мы прогуливаемся по двору подтянутые, торжественные и грустные. Ведь Седьмое ноября всегда проводили весело, ходили на демонстрацию, а после садились за праздничные столы, говорили тосты, желали друг другу счастья…

Окна комендатуры выходят на плац. Это сделано, не напрасно: когда заключенные на прогулке, из этих окон за ними неусыпно наблюдают. Сейчас все офицеры прижались к стеклам, глядят на нас, хохочут, показывают пальцами. Смотри, пожалуйста! Эта банда надела «красную» форму! И где? В нашем лагере. Как только комендант разрешает такое безобразие? Ну, ничего, потом им эту форму припомнят… А пока выпьем по стаканчику за победу Великой Германии. Ведь у нас тоже праздник. Газеты сообщают, что немецкие войска подошли к самой Москве и авиация сегодня не позволит ни одному человеку высунуть нос на улицу. Хайль Гитлер! Хох!

В девять вечера в камеру, как обычно, приходит с проверкой Вейфель. Он немного навеселе, Дернул шнапса с офицерами. Настроение у него отличное, и, не очень щедрый в обычное время, он дает сигарету нашему старшине. Отбой. Гасят свет. В камере темно. Тихо. Вдруг я слышу тонкие, прозрачные звуки московских курантов. Что это, сон? Их сыграл на гитаре Павел Бесараб, и спокойно-торжественный голос помполита Гребенкина произнес:

— Товарищи! Сегодня Седьмое ноября. Давайте «Интернационал»…

Моряки встали с коек, и в темноте зазвучал «Интернационал». Его пели негромко, но мужественно звучали его слова… Мы были угнетены, голодны, замордованы, но не сломлены… Так отметили народный праздник во всех камерах. Об этом мы узнали на следующий день.

За оконными решетками воют бураны. Лагерь по пояс занесло снегом. В камерах стало еще холоднее. Не видно больше улыбок, не слышно шуток… Моряки сидят вокруг холодных печек, безразличные ко всему, завернутые в одеяла, и ждут… Чего? Неужели смерть и похороны в клетчатом мешке, в жидком болоте, на собачьем кладбище, за стенами замка? Смерть рядом. Внизу, в ревире, умирают товарищи. Уже свезли зашитых в мешки с пластинкой в зубах и закопали, не поставив ни креста, ни памятника, Брагина, Данилова, Харичева, Чемоданова, Кононова, Пасечника… Кто следующий? Люди погибают от голода, к ослабевшим пристают разные болезни, о которых моряки раньше никогда не слышали.

Мы жили как на необитаемом острове, оторванные от мира, без вестей с Родины, оглушенные фашистской пропагандой, без единого выхода за ворота замка. Ни одного правдивого слова за многие месяцы. Это было очень страшно, страшнее, чем голод, чем муки холода и решетки на окнах… Мы жили мечтой о победе. От победы зависела наша жизнь и свобода… Но временами некоторых покидало мужество. Все казалось потерянным, жизнь конченной, возникали острые споры…

У многих появились кулинарные заскоки. Взрослые люди в условиях жесточайшего голода сидели и записывали рецепты. То и дело можно было услышать:

— Володя, иди сюда, я тебе рецептик гурьевской каши дам.

— A y меня торт «Сюрприз». Вчера Сергей Павлович записал.

— Лучше всего это запеканка из картошки. Приеду домой, только ее буду есть, с черным хлебом. Торжественную клятву даю. Только запеканку…

И вдруг заработали какие-то невидимые силы. Настроение в лагере стало подниматься, откуда-то начали просачиваться сведения о действительном положении на фронтах, больные товарищи стали получать больше баланды. По ночам в камерах движутся тени, в углах решаются какие-то вопросы.

Моряки-коммунисты создали свою подпольную партийную организацию. Во что бы то ни стало не дать фашистам сломить дух людей! Поддержать их, занять чем-нибудь, вывести из состояния безразличия, помочь больным… Не поддаться! Выйти победителями из неравной борьбы… У врагов в руках страшное оружие смерти. У нас — вера в победу правого дела, любовь к Родине и звание советского человека.

Активно начинает работать партийная группа: Гребенкин, Дальк, Шилин, Зотов, Сементовский, Иконников, Устинов, Пучков. И несмотря на то что так мало можно сделать в нашей тюрьме, мы сразу почувствовали твердую руку организации. Почувствовали ее и немцы. Забегал Вейфель, почаще стали приходить в камеры офицеры, участились обыски.

Первыми получают задания моряки, обслуживающие тюрьму, арбайтдинсты.

— Ваня, — говорит уборщику комендатуры Борис Иконников, — у вас там в помещении есть радиоприемник?

— Есть. А что?

— Послушать бы Москву хоть минутку. Возможно?

— Сомневаюсь. Увидят — пуля в лоб обеспечена.

— Ну, ладно. На рожон лезть не надо.

Но Ваня Кулин теперь без дрожи не может видеть приемник. Ему так хочется повернуть ручку. И он находит возможность сделать это. Солдат-охранник любит покурить на воздухе. Пока Кулин убирает в комендатуре, солдат выходит на крыльцо. Кулин тихо включает приемник. Раннее утро. В это время в комендатуре ни души. И вот на минуту слышится голос Москвы… А вечером уже во всех камерах обсуждают новости.

Старшего повара Сергея Павловича Горбатюка во время прогулки останавливает старший механик с «Днестра» Шилин. Они с одного парохода. Плавали вместе.

— Пройдемся? Есть разговор. Горбатюк согласно кивает.

— Вот что, Сергей Павлович, — говорит Владимир Иванович. — Больным в ревир надо давать больше супа. Иначе они все погибнут.

— Что вы, Владимир Иванович! Ведь знаете, под каким контролем работаем? При раздаче всегда унтер присутствует. Как можно…

— Надо, Сергей Павлович, пожалейте товарищей.

— Да я жалею. Но как помочь?

— Поговорите с остальными поварами. С Мишей Мудровым, Федей Петуховым, Лагвешкиным. Может быть, что-нибудь придумаете. Это необходимо сделать, даже за счет других камер. Люди из Штутгофа падают с ног.

Трудная задача у Сергея Павловича Горбатюка. Но молодые повара не колеблются.

— Разговора быть не может. Правильно. Будем наливать в котлы из ревира больше. Надо поговорить с унтером. Мишка, поговори с Крифтой. Он парень неплохой. Пусть добавит чего-нибудь, — с жаром говорит Петухов.

— Да тише ты! — пугается Сергей Павлович. — Не так громко.

Миша выбирает удобное время и объясняет все Крифте.