Глава девятнадцатая. «Теперь я могу умереть, я прожила две жизни»
Глава девятнадцатая. «Теперь я могу умереть, я прожила две жизни»
Этот день я никогда не забуду. Выла среда. Пасмурно. Грязно. Париж казался плохо вымытым. Настроение у меня было убийственное. Болело все, даже кожа, казалось, мне в ней тесно. Об Эдит доходили тревожные известия: «Она не может подойти к телефону»… «Она не может взять трубку»… «Больших изменений нет»… «Состояние прежнее»…
Было 9 октября 1963 года, годовщина ее свадьбы с Тео. Я подумала: «Позвоню-ка я, это доставит ей удовольствие». Она ценила такие знаки внимания. Вызываю Пласкасье, трубку берет Эдит. Какая удача! Я была так уверена, что ответит кто-нибудь другой, что в первый момент не узнала ее. Наш разговор был недолгим, но я была так взволнована, что не обратила на это внимания. Меня это поразило позднее.
Она мне сказала:
— Момона, приезжай!
Я ответила:
— Хорошо, приеду в понедельник.
Ей это не понравилось. Она любила, чтобы все происходило немедленно. Она всегда говорила: «В этой говенной жизни я слишком много ждала, поэтому у меня кончилось терпение». Голос у нее был чистым, но невыразительным. В нем не было «красок Пиаф».
— В понедельник, Момона, поздно… Ты не можешь постараться приехать поскорее? Устройся как-нибудь…
— Нет, Эдит, честно, раньше понедельника никак не смогу.
Она больше не настаивала. В ее голосе звучало смирение. Но смирение и Эдит — это как-то не вязалось… или, скорее, плохо вязалось! Она вдруг заговорила голоском обиженного ребенка:
— Ну, хорошо, я дождусь тебя до понедельника, но чтобы непременно!
Я положила трубку. У меня был словно туман в голове и такое ощущение, будто я чего-то не уловила, что обязательно должна была бы понять; так обычно бывает с сыщиками в детективных романах, когда они уверены, что открыли нечто важное, но это ускользает от их понимания. И вдруг я поняла: Эдит меня звала! Нужно было немедленно ехать к ней, не теряя ни секунды…
Я позвонила в транспортное агентство. У меня не было ни гроша в кармане, но это ни ей, ни мне никогда не было помехой. Я прошла «школу Пиаф», так за чем же дело?! Я заказала билет до Ниццы и обратно, заняла тридцать тысяч франков у бакалейщицы с моей улицы, которая не задумываясь мне их одолжила, и отправилась в Орли в чем была, без багажа, с одной лишь сумочкой в руках.
В самолете у меня было ощущение, что он не летит, а неподвижно висит в небе. До того момента, пока я не оказалась возле Эдит, я как бы раздвоилась. Была Симона, перед которой прокручивали фильм, в котором играла другая Симона…
На аэродроме в Ницце было холодно, дул ледяной ветер, ничто не напоминало Лазурного берега. В аэропорту посреди металла и стекла я начала дрожать. Мне казалось, что меня посадили в холодильник. Настроение становилось все хуже и хуже. Вокруг никого не было. Я прилетела с последним рейсом. В свете неоновых ламп попадавшиеся изредка люди походили на восковые фигуры из музея Гревэн. От этого также продирал мороз по коже.
Я села в автобус авиакомпании «Эр-Франс». Нас было всего пятеро пассажиров! Шоферу, наверное, все осточертело: он так газовал, будто хотел превратить свой автобус в ракету. Я подумала: «Выходим на орбиту».
Мне хотелось с кем-нибудь поговорить. В этом уголке у нас с Эдит было что вспомнить. Я узнавала огоньки, мигавшие во мраке бухты дез Анж. Сколько воспоминаний… Голова раскалывалась, к горлу подступал комок. За грязными окнами автобуса мелькали наши прекрасные годы!..
В Ницце я села в такси, чтобы доехать до Грасса. Не могло быть и речи о том, чтобы дожидаться утра и тащиться на автобусе. Эдит сказала: «Приезжай!» Теперь я поняла, я знала, что нельзя терять ни секунды…
До Грасса доехать было просто, но где этот Пласкасье, никто не знал. К тому же мне не повезло с шофером такси. Попался не веселый житель Ниццы, а мрачный неразговорчивый сухарь. Он не знал округи, что не мешало ему, скорее наоборот, нагонять километры. Он знакомился с окрестностями вместе со мной. Наконец он остановился в какой-то деревушке. Вокруг было темно и пустынно, только одно окно то ли бистро, то ли лавки было освещено. Шофер сказал мне не церемонясь:
— Идите узнайте, там горит свет.
Толстая обрюзгшая хозяйка воскликнула:
— Дом Эдит Пиаф! Но, бедняжка моя, она вас не примет в эту пору! Она тяжело больна. Мы с ней очень хорошо знакомы, ведь это мы поставляем мсье Тео продукты. По правде говоря, я считаю, она долго не протянет. Вам не удастся ее увидеть и завтра. Она никого больше не принимает, даже журналистов…
— Я ее сестра!
Мне доставило облегчение выкрикнуть это.
— Тогда другое дело! Не сердитесь, у вас на лице не написано… Впрочем, если присмотреться, в вас есть что-то родственное… Пойду позову мужа. Он вас проводит.
Мы снова отправились в путь. Мужу хотелось поскорее отделаться от нас, он обращался только к шоферу, показывая ему дорогу.
— Мимо Пласкасье не проедешь. Это в Рурском парке, там вроде как плоскогорье.
Становилось все холоднее, ветер усиливался. В свете фар не видно было никаких признаков жилья. Я подумала: «Мы заблудились». Когда у мужа кончилось терпенье, он сказал:
— Дом там, выше по дороге…
Шофер тут же высадил меня из машины.
— Дальше не проехать. Эта дорога не проезжая. Дойдете сами…
Я расплатилась, и они укатили. Разумеется, они ошиблись. Я шлепала по грязи. Прошел дождь, и луна прыгала в воде, а я — по лужам. Я еле шла, переставляя ноги механически, как заводная игрушка. В эту ночь я шла бы до конца. Конец… Я не очень себе представляла, где он, но я знала, что он где-то, куда я должна дойти. Наконец я увидела низкое строение… казалось, придавленное к земле. В окне горел огонек, я подошла и заглянула.
Это было как в кино. Я увидела кухню, чувствовалось, что там тепло и должно вкусно пахнуть.
За столом сидели муж и жена Бонели. Я их хорошо знала. Они были на службе у Эдит уже более десяти лет. Она, Даниэль, стала чем-то вроде секретарши на посылках; он, Марк, был аккордеонистом Эдит, помогал жене и тоже понемножку занимался всем. Между нами никогда не было особой дружбы. Я находила их не злыми, но пиявками; они же думали, что я им мешаю. Это правда: мы прожили вместе немало времени, но не сблизились. И все же должна сказать, что они по-своему были преданны Эдит. Только у нас о преданности было разное представление.
Я постучала в окно. Они подняли головы. Потом она сделала знак мужу, чтобы он открыл окно. Нехотя он встал.
— Что вы тут делаете? — спросил он.
— Я приехала повидать Эдит.
Он открыл мне дверь. Они готовили себе на ужин кролика…
За целый день у меня не было во рту ни крошки… и хотя это был их кролик, мне очень захотелось, чтобы мне его предложили.
— Нужно предупредить мсье Тео, — сказали они мне, соблюдая протокол.
Тео был наверху у Эдит. Он спустился ко мне.
Увидев его в проеме двери, я улыбнулась ему совершенно непроизвольно. А прошло уже много часов, как я не улыбалась. С ним в комнату проникло дуновение иного воздуха, воздуха Эдит; я его почувствовала, узнала. Было очевидно: он добр, он любит Эдит. Мы не были знакомы.
Я не была на их свадьбе, так как в ту пору болела. Я видела его в «Олимпии» и в «Бобино». И потом, Эдит мне столько о нем говорила… Она мне сказала: «Этого я люблю, Момона. Он будет последним, но останется первым!»
Тео был весь в черном, на нем был свитер с высоким воротником. На белой стене его силуэт вырисовывался, как фотография. У него были красивые, выразительные руки, такие, какие нравились Эдит, на шее медальон, на запястье цепочка, на пальце обручальное кольцо.
«Момона, если у мужчины красивые руки, по-настоящему красивые, он не может быть уродливым внутри. Руки не лгут, как лица. Особенно если они жестикулируют…».
Все это промелькнуло в голове за три секунды, но очень четко.
«Вы Симона? Вы ее сестра?» — И он мне улыбнулся теплой, нежной, немного робкой улыбкой. Это нас сразу сблизило.
Даже если бы Эдит мне не рассказывала о нем, я бы поняла, почему и как она его любила. Его повадки большого изящного черного кота, его руки, улыбка — все не только было во вкусе Эдит, но свидетельствовало о доброте, честности, искренности.
— Боюсь, вы не сможете увидеть теперь Эдит. Она готовится ко сну.
Позади него появилась женщина в белом. Это была медицинская сестра Симона Маргантэн. Непримечательная, ровная, она держалась немного суховато, но я знала, что Эдит ее любила, эта женщина была ей очень преданна и прекрасно за ней ухаживала. Во время ее последней гепатической комы она очень помогла врачам. Она пользовалась также полным доверием Тео.
Она сказала:
— Эдит сегодня чувствовала себя значительно лучше, настоящее воскрешение, но сейчас ей необходим отдых. Не думаю, что вы сможете ее увидеть, я собираюсь сделать ей инъекцию. Приходите завтра.
Я ее понимала, она охраняла свою больную. Эдит трудно было уложить спать. Начиналась всегда настоящая коррида. Но я приехала повидать Эдит, и я ее увижу. Я была как щепка, но мне показалось, что я заполнила всю комнату. Ах, она хочет, чтобы я ушла! Как, пешком?
Очень мягко я заметила:
— Я отпустила такси… Но может быть, у вас есть палатка? Я могла бы разбить ее под окнами Эдит; я бы ее не обеспокоила. — И продолжила еще мягче:
— Может быть, вам не известно, что сегодня утром Эдит позвала меня. Она сказала мне: «Приезжай, Момона!»
Тогда Тео произнес в своей обычной спокойной манере в стиле «Вы, кажется, забыли, что муж — я»:
— Если Эдит хотела вас видеть, Симона, я пойду скажу ей, что вы здесь.
В наступившей тишине было слышно, как Бонели скребли по дну кастрюльки, в которой тушился их кролик.
Тео вернулся радостный.
— Пойдемте скорее, она вас ждет.
Все удивились, хотя удивляться было нечему. Все было нормально, как должно было быть. Трудность состояла лишь в том, чтобы сообщить Эдит, что я приехала.
Я не помню, как выглядела лестница, но на дверь я посмотрела и запомнила руку Тео, когда он взялся за ручку двери: он не поворачивал ее… хотел мне что-то сказать. Очень тихо он спросил:
— Вы, кажется, не видели ее несколько месяцев?
— В последний раз незадолго до вашей свадьбы. Я была больна. Мы перезванивались.
— Она очень изменилась, Симона. Не покажите ей этого.
Когда он толкнул дверь, я поняла.
У нее почти не осталось волос. На слишком круглом лице не было ничего, кроме огромных глаз и рта, который казался разбитым…
Я улыбнулась. Точнее, постаралась улыбнуться, как делала всегда в течение нашей жизни; в ответ на эту улыбку Эдит мне всегда говорила: «Ты стойкий солдатик».
— О, моя Момона, как я рада! Я ждала тебя только в понедельник!
Я не моргнула глазом.
— Выяснилось, что в понедельник у меня другие дела, вот я и приехала раньше.
— Ты хорошо сделала.
Тео вышел. Он еще и тактичен! Этот парень обладал всеми достоинствами!
— Момона, как ты его находишь? Хорош, а!
— Не то слово, Эдит.
Не для этого ли она меня вызвала? Я знала их всех, она еще раз захотела узнать мое мнение.
— Ты меня понимаешь, правда?
— Ода!
— Я изменилась? Нет, нет, не стоит притворяться. Знаешь, быть тряпичной куклой в чужих руках — даже ласковых — очень тяжело. Дни и ночи тянутся долго, у меня достаточно времени для размышлений. Я делала в жизни не просто глупости, я часто многое губила: свою любовь, здоровье. Тео я не заслужила, но я его получила, так вот я думаю, это знак прощения. Правда, Момона?
К горлу у меня подступили рыдания, это было ужасно. К счастью, она переменила тему. Она улыбалась, она была рада моему приезду. Я была единственной, с кем она могла говорить о своей молодости, об отце, о дочери, о Луи-Малыше… Я была свидетелем ее жизни. «А помнишь?..»
Вдруг перед нами предстала вся наша молодость. Живые, нетерпеливые воспоминания теснились, кишели, как мышата в гнезде.
Эдит больше не выглядела жалкой больной, которой все безразлично. Она жила. Она уже не походила на умирающую, продолжающую дышать только потому, что сердце еще бьется. Она снова стала Эдит Пиаф, которой была всегда. Уютно устроившись в подушках, почти сидя, с порозовевшими щеками, блестящими глазами, Эдит смеялась!
Лишь ее бедные изуродованные руки, без конца перебиравшие простыню, напоминали о том, что конец близок.
Я не могла на них смотреть.
— Момона, как хорошо, что ты здесь. Мою сестру милосердия зовут так же, как тебя. Когда я ее зову, мне иногда кажется, что ты здесь и сейчас войдешь ко мне…
Я подумала: «Сейчас, в который раз, она обвинит меня в том, что я от нее сбегаю». Я как в воду глядела.
— Сейчас, конечно, не время об этом говорить, но я так никогда, видно, не пойму, почему ты меня бросила.
Я расхохоталась, Эдит также. Как приятно было слышать ее смех! Но она смеялась не так, как прежде, громовыми раскатами; теперь ее смех больше соответствовал ее облику — надтреснутый и слабый.
«Не больше десяти минут», — сказала сестра. Они уже давно прошли. В комнату вошел Тео. Он посмотрел на Эдит, потом на меня. Я обрадовалась, увидев, как озарилось его лицо.
— Я уже давно не видел Эдит такой…
Он смотрел на нас, пытаясь понять наши отношения.
— Можно мне остаться с вами?
— Конечно, — ответила Эдит. Ты никогда не будешь лишним. А если начнешь надоедать, мы перейдем в ванную! Правда, Момона?
Этого он не понял. Откуда ему было знать…
— Но, Эдит, тебе ведь нельзя вставать!
Эдит продолжала смеяться.
— Тебе не понять… Момона, объясни ему. Расскажи ему нашу жизнь.
Как верная собака он вытянулся на полу возле ее кровати. Так он и останется навсегда в моей памяти: преданный пес с глазами, полными любви, которые отказывались видеть очевидное, то, что я поняла сразу: наступал конец… Занавес опускался. Эдит настолько приучила его к чудесам, что он перестал воспринимать реальность. Эдит могла не спать эту ночь, если это ей доставляло удовольствие, ничто больше не имело значения…
И мы с головокружительной быстротой начали вновь проживать забытое прошлое. Воспоминания детства, юности — мы выкладывали все перед Тео без стеснения, до того ли нам было! Перебивая друг друга, мы нагромождали все в кучу. Сами для себя отбирали нужное, Тео не мог за нами поспеть. Минувшее воскресло, все кружилось и кипело, как во время гулянья на Пигаль.
Она говорила: «А помнишь наших морячков, наших котов, легионера, Луи-Малыша, папу Лепле?..»
«А помнишь?..» Все наши фразы начинались так. Только в эту ночь Эдит была предельно искренна. Она не стеснялась говорить: «В тот день я тебя обманула…» или «Я не должна была этого делать…» Она видела все так ясно, что мне становилось страшно.
Мысли летели, как в вихре кружилось наше прошлое и настоящее, и перед моим неотрывным взглядом вместо лица больной женщины для меня одной и, быть может, еще для Тео возникло лицо Великой Пиаф, каким оно было на вершине славы.
Ей хотелось говорить, она порозовела, сна не было ни в одном глазу.
— Такую ночь, дети мои, забыть нельзя! Я буду помнить о ней и в раю!
Слушая нас, Тео открывал для себя незнакомую ему до сих пор Эдит. Меня порадовало, что она говорила только о своем детстве, юности и о настоящем времени. В эту ночь Эдит связывала начало и конец своей жизни прочно, навсегда…
Ей хотелось объяснить Тео, какой была ее молодость, прожитая со мной. Он тем временем протирал ей одеколоном лицо, причесывал ее, обмывал руки. Ему уже не удавалось разогнуть ее скрюченных пальцев.
При одном воспоминании о том, как эти руки жили в ее песнях, в свете прожекторов, слезы наворачивались на глаза. Ее основная, привычная поза — руки, прижатые к бедрам, почти к животу, выделяющиеся на черном платье: казалось, они одновременно ласкают и просят прощения. Этот жест, повторенный тысячи раз, она теперь пыталась повторить на простыне. Ее руки искали свое место.
Она позволяла Тео ухаживать за собой и понемногу снова превращалась в больную. Она смотрела на него, и в ее глазах читалась радость, которую он ей приносил.
— Правда, он чудо, Момона?
О да! Это так и было, и на этот раз я не притворялась. Эдит хотелось поговорить о своей профессии, о работе, но я чувствовала, что она отдаляется.
— Знаешь, теперь уже все. Я решила лечиться всерьез. Я ведь готовлю премьеру в «Олимпии». Это очень ответственно.
В этот день — позднее Тео и все окружающие это подтверждали — в последний раз создалось впечатление, что она сможет выкарабкаться. Отдавала ли она себе отчет о своем состоянии? Была ли у нее надежда на то, что все еще наладится? Не думаю. Может быть, ей снова хотелось в это верить, но ее призыв ко мне, «своему прошлому», был последним криком утопающего.
Вдруг она сказала тихим голосом, как говорила, когда ей было шестнадцать лет: «Мне хотелось бы петь»; только теперь она сказала: «Мне бы хотелось еще петь…»
Сестра сделала ей укол. Эдит еще продолжала говорить, продолжала переживать свое прошлое, но мысли ее начали путаться.
Властно, как в былые времена, она распорядилась: «Ты будешь спать внизу, в гостиной. Завтра увидимся».
И она взяла меня за руку. Ее пальцы сомкнулись на моих, как лапка воробышка. Между нами прошел сильный, горячий ток. При ее прикосновении это происходило всегда. Я бы сделала что угодно, чтобы сохранить этот контакт. Я не знала, что хранить больше было нечего…
Она снова открыла глаза. Они уже мутнели. Вдруг она произнесла, очень громко, как выкрикнула: «Теперь можно и умереть, я прожила две жизни! — Она сделала паузу, потом, собравшись с силами, выдохнула: — Берегись, Момона, не делай глупостей в жизни, за каждую приходится расплачиваться…»
Я знала, что она хотела сказать. Слишком хорошо знала. Я поцеловала ее и простилась с ней.
Я поняла. Как не отказывалась поверить, но поняла: все было кончено!
И не ошиблась. На рассвете Эдит впала в полубессознательное состояние, из которого так и не вышла.
Тео сказал мне:
— Я вас оставлю, Симона. Все было очень хорошо. Я рад, что вы приехали. Все, что вы сделали, было прекрасно. Но теперь я пойду к Эдит, я не хочу ее покидать.
И он вернулся к жене.
В кухне я снова застала Бонелей в аромате их кролика. Чтобы не заснуть, они сварили кофе. Мне они ничего не предложили. Тем более никто не сказал: «Оставайтесь ночевать, ваш самолет летит только завтра в полдень». Они это знали. Даниэль подняла голову, посмотрела на меня через стекла очков и спросила: «Вы уезжаете?»
Эдит мне приказала: «Ложись внизу в гостиной», только этот приказ не дошел до кухни. Вчера еще она могла отдавать любые распоряжения, и они отвечали: «Конечно, мадам Эдит… Ну, разумеется, какая прекрасная мысль!.. Черное — это белое, белое — это черное…» Но в это раннее утро — было четыре часа — Эдит уже перестала быть хозяйкой. Они поняли, что я не стану беспокоить Тео, что я не вернусь к Эдит… Кто-то из них сказал: «Шофер отвезет вас в аэропорт».
Было около пяти, когда мы туда приехали. Подонок даже не спросил меня, не хочу ли я выпить кофе. Выкручивайся сама! В этот час аэровокзал выглядел так, как футуристы изображают пустыню после конца света. Ни живой души. Наконец мне попался служащий, более или менее любезный. Я спросила:
— Мне нужно в Париж, а мой самолет летит только в полдень. Нет ли возможности улететь раньше?
— Я постараюсь это устроить, — ответил он. — Приходите к половине восьмого, место наверняка будет.
Я села в такси и поехала по Ницце. Этот город не из тех, что просыпаются на рассвете! Он долго потягивается! Не так-то легко в этот час найти открытое бистро, где можно выпить кофе. Да я и не сумела бы облатку проглотить, у меня стоял комок в горле. Я думала о том, что никто никогда не сможет прожить такую жизнь, как наша… Я проехала мимо «Буат а витэс», мимо отеля «Джиофредо», где мы жили, мимо пассажа «Негрэ»…
Я вернулась в аэропорт, села в самолет. Ноги подо мной подкашивались.
Вернувшись домой, я легла, но не смогла уснуть, и без конца ворочалась, сбивая простыни. Картины из нашей прошлой жизни, воспоминания нахлынули на меня, закружились в голове, трещавшей от их шума и гама… Наконец я провалилась в сон…
На следующий день ко мне поднялся сосед снизу, мальчик шестнадцати лет. Он был так возбужден, что по его лицу я не могла догадаться, какие вести он принес, хорошие или плохие. Наконец он сказал: «Твоя сестра умерла».
Я это предчувствовала, но не хотела верить. Мальчик пошел купить мне газету. Это оказалось правдой. Эдит умерла. Она заснула и не проснулась. Удар был тяжелым. Если бы я не поехала в Пласкасье, я бы ее больше не увидела… Хорошо, что она мне сказала: «В понедельник будет поздно!»
Эдит привезли на бульвар Ланн. Она всегда говорила: «Я хочу умереть в Париже». Свое последнее путешествие она совершила в больничном фургоне. Тео взял большой букет мимоз, стоявший в ее комнате в Пласкасье, и положил на ее тело. Букет этот до сих пор существует на бульваре Ланн, с тех пор прошло шесть лет; все его шарики, все листья целы, но он стал серым. В нем не осталось солнца…
Никто не знал, что Эдит умерла на юге. Удобнее было говорить, что случилось это на бульваре Ланн, для того, чтобы люди приходили прощаться. Пришли все, даже те, кто ее не любил, те, кому она была безразлична… даже те, кому ни разу в жизни не пожала руки. Много фотографов — престижное событие!.. Все входили к ней в дом и выходили с соответствующим случаю выражением лица.
Простой парижский народ тоже толпился у решетки перед ее домом, он начал свое великое бдение. Женщины с продуктовыми сумками в руках, мужчины в рабочей одежде, проехав час на метро, пришли после трудового дня проститься с Эдит. Весь вечер, большую половину ночи и снова с раннего утра мимо ее гроба проходили те, кто был ей так дорог. Женщины приносили букетики скромных цветов, единственных, которые любила Эдит. (Она никогда не привозила домой корзины цветов после выступлений, она их раздавала.) Простые женщины, извиняясь, говорили служанке: «Передайте ее мужу, что я не смогу прийти завтра на похороны… Эти цветы пустяк, конечно, но они от сердца…»
Женщины эти, сестры Эдит, думали о Тео. Забившись где-то в угол, он, как ребенок, оплакивал ту, которую ему дано было любить немногим более года. Он повторял: «Я не верил… Она меня приучила к чудесам!»
В комнате Эдит стоят ее домашние туфли, лежат шерстяная кофточка, которую она надевала в постели, и новое кожаное пальто, недавний подарок Тео… (Оно так ей нравилось, и она его ни разу не надела.) Шкафы полны ее старыми платьями, и среди них висит знаменитое черное, мертвая тряпка, до которой никто не осмеливается дотронуться… На рояле разбросаны рукописи, партитуры… И если бы не бездыханное тело Эдит, можно было бы вообразить, что она сейчас войдет и крикнет: «Эй, вы, жалкие людишки! Что это у вас такие похоронные физиономии?..»
Около Тео его мать и сестры — последняя семья Эдит.
14 октября 1963 года Париж оплакивал Эдит. На кладбище Пер-Лашез собралось сорок тысяч человек… Похороны Эдит были такими же из ряда вон выходящими, как и ее жизнь, также перешли пределы обычного! Был теплый солнечный день. Черный цвет траура тонул в разноцветии толпы. Здесь были солдаты в мундирах, одетые в форму Иностранного легиона; они никогда не видели Эдит, но все были в нее влюблены. Одиннадцать машин с цветами следовало за катафалком; возле маленького тела, затерявшегося в большом гробу, лежала заячья лапка — ее талисман.
Ее провожали все, кто был частью ее жизни, все, кто ее любил, все, кого любила она… Только ее мужчины были уже не в голубом, а в черном…
Простые женщины в косынках оплакивали Эдит. Лишенная в жизни матери, в этот день она обрела их тысячи… Мужчины всех возрастов, даже один старый матрос в синей форменке с красной розой в руках, не стыдились слез…
Когда гроб с телом Эдит понесли по аллеям кладбища, толпа обезумела, ринулась вперед, опрокидывая заграждения. Огромная людская волна захлестнула все вокруг, выплеснулась на окружающие могилы и замерла у склепа с надписью «Гассион» в секторе номер 97, поперечной аллее номер 3. Марлен Дитрих, в трауре, с черным платком на белокурых волосах, бледная под косметикой, произнесла, глядя на этих людей: «Как они ее любили!»
Гул толпы походил на ропот разгулявшегося моря, на его рокочущее дыхание. Но вдруг все замерло, наступила тишина. Отряд легионеров застыл по стойке «смирно», флажок легиона развевался в воздухе, когда преподобный отец Леклер стал читать «Отче наш».
Та, кто всю жизнь любила Бога, молилась Иисусу, пела песню, в которой обращалась к апостолу Петру, поклонялась маленькой святой Терезе из Лизье, часто искала прибежище в церкви, не имела права на заупокойную мессу… Рим отказал, заявив, что «она жила во грехе». Однако как частные лица епископ Мартэн и преподобный отец Тувенэн пришли помолиться на ее могиле.
Земли уже не было видно под цветами, а народ все продолжал идти.
На следующий день хоронили Жана Кок-то. Он умер в один день с Эдит, своим большим другом, в момент, когда готовился произнести по радио речь, посвященную ее памяти.
В тот вечер, 14 октября, Тео захотел остаться один. Он вернулся в перевернутую вверх дном квартиру, где пахло кладбищем от забытых цветов. На комоде лежал вырезанный из дерева лист с девизом Эдит: «Любовь все побеждает!»
Все первые страницы газет были посвящены Эдит: в течение многих дней они рассказывали о ее жизни. На кладбище поверх уже увядших венков лежал большой букет сиреневых полевых цветов, перевязанный трехцветной лентой: «Малютке Пиаф от легиона».
Последняя премьера Эдит Пиаф тоже была триумфом…
Вернувшись с кладбища, я бросилась на кровать. Я не плакала, я не могла больше плакать. Мое горе было сильнее слез, сильнее всех бед, которые со мной случались. От меня ушла не только сестра, но и вся та жизнь, которую мы прожили вместе.
Эдит всегда обещала не бросать меня одну. Когда она говорила: «Я хочу умереть молодой», я спрашивала: «А как же я?» — «Ты? Вместе со мной…» Для нее это было в логике вещей, и кончилось тем, что я тоже в это поверила. Но я еще оставалась в живых, эта мысль билась в моем мозгу, голова кружилась… Можно сойти с ума…
Для меня Эдит не умерла, она уехала в турне, в один прекрасный день она вернется и позовет меня…
Тихонько, только для меня она поет стихи, посвященные ей Мишелем Эмером:
Песня на три такта
Была ее жизнью, а жизнь ее текла,
Полная страданий, и, однако, ей
не было тяжело нести эту ношу.
Прохожий, остановись,
Помолись за нее.
Человек, как бы ни был велик,
Обращается в прах…
Но оставит после себя
Песню, которую будут всегда петь,
Потому что история забывается,
А помнится только мелодия
Песни на три такта,
Чисто парижской песни…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.