Последняя война
Последняя война
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотрите ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали —
И Польши участь решена...
А. С. Пушкин
Жизнь шла своим чередом.
С Кавказа поступали утешительные вести о победоносном ходе персидской кампании. В октябре 1827 года Паскевич взял Тавриз, угрожал Тегерану. В феврале 1828 года персидский шах признал свое полное поражение. В деревне Туркманчае был подписан мирный трактат, по которому ханства Ереванское и Нахичеванское оставались за Россией. Кроме всего прочего, Персия соглашалась выплатить 30 миллионов рублей контрибуции.
Текст почетного Туркманчайского договора царю в Петербург было поручено доставить Александру Сергеевичу Грибоедову.
Успех в этой войне позволил России почти сразу же открыть новую кампанию — против Турции, за освобождение от османского ига Балканских государств. Благо, к этому располагала и международная обстановка: Англия, Франция и Австрия в эту пору были заинтересованы в ослаблении Оттоманской Порты и в отторжении у нее под любыми предлогами европейских владений.
Русская же общественность давно требовала оказания более действенной помощи сражающейся за свою независимость, истекающей кровью Греции. Бывший императорский статс-секретарь по иностранным делам, почетный член литературного общества «Арзамас» граф Каподистрия, избранный еще в апреле 1827 года греческим правителем, взывал к России за помощью. На все попытки облегчить положение восставших дипломатическим путем турецкая сторона высокомерно отвечала: «Высокая Порта не принимает никакого предложения, касающегося греков... и постарается защитить свои интересы собственными силами».
26 апреля 1828 года Россия объявила войну Османской империи. Боевые действия почти одновременно начались на двух театрах — на Дунайском и Кавказском...
В обществе новая кампания встречена была поначалу с известным энтузиазмом.
Князь Вяземский помчался в Петербург, где вместе с Пушкиным просил у царя разрешения присоединиться к действующей армии. Им обоим, однако, в этой просьбе было категорически отказано.
Давыдов, намеревавшийся было тоже ходатайствовать о своем возвращении в войска, узнав о высочайшем недоверии, проявленном к его друзьям-стихотворцам, с тоскою понял, что ему-то в его теперешнем положении надеяться на царскую снисходительность и тем более нечего. Состояние, в котором он пребывал, было куда как незавидным. Отправленный на Кавказ непосредственно самим государем, он верными царскими слугами был поставлен в такие условия, что продолжать свою службу там решительно не мог. Однако и возвращение вопреки императорскому желанию в Москву обрекало Дениса Васильевича на двусмысленно-тягостное положение. Не случайно же, кем-то усердно подогреваемые, по старой столице ползли и распространялись слухи о том, что Давыдов едва ли не самовольно оставил армию в разгар боевых действий, его обвиняли чуть ли не в трусости...
Все это Денис Васильевич переживал остро и болезненно.
Открещиваться же от попавшего в царскую опалу Ермолова, как сделали многие на его глазах, честный и прямодушный Давыдов не собирался, поскольку постоянство в дружбе для него никогда не измерялось никакою выгодою и корыстью:
«Если меня обвиняют в преданности Алексею Петровичу, который, в течение всей своей службы, успел внушить к себе во всех своих подчиненных неимоверную любовь и уважение, — писал он в одном из писем, — то многие и в особенности те, которые поклоняются лишь восходящему светилу, не поймут того; в самом деле, как им понимать постоянство в дружбе, самоотвержение и всякий возвышенный порыв благородной души? Их правила заключаются в том, чтобы приветствовать того, кому улыбается фортуна, и разрывать связь с тем, к кому она обращается тылом, и которые потому для них бесполезны».
Убеждения и моральные принципы Дениса Васильевича оставались прежними. Поступиться ими хоть в чем-то он не мог. А значит, и принужден был в сложившейся обстановке неизбежно оставаться не у дел, по крайней мере, до лучшей поры.
Одним спасением для Давыдова оставалась литературная работа. Князю Вяземскому, проводившему лето в селе Мещерском близ Пензы, он сообщал:
«Я теперь пустился в записки свои военные, пишу, пишу и пишу. Не дозволяют драться, я принялся описывать, как дрались».
Петр Андреевич же в ответном послании с восторгом описывал свое вольное житье-бытье в пензенских краях, шутил про себя, что окончательно остепенился, потому что зарылся в степь, хвалил тамошние просторные для тела и души цветущие и солнечные равнины, с добродушной улыбкой отзывался о простых и здоровых местных нравах. Заодно сообщал, что в соседстве с ним живет премилый и преостроумный отставной штабс-капитан Дмитрий Бекетов, бывший сослуживец Давыдова по партизанскому отряду и к тому же двоюродный брат камергера Матвея Михайловича Сонцова, мужа родной тетки Пушкина — Елизаветы Львовны. Вяземский от своего имени и от имени семейства Бекетовых радушно звал Дениса Васильевича в гости, пожить тихой, размеренной и открытой жизнью и, ругая душную атмосферу столицы, приводил к большей убедительности свои собственные стихи, которые во многом были созвучны и душевному настрою поэта-партизана:
Прости, блестящая столица!
Великолепная темница,
Великолепный желтый дом,
Где сумасброды с бритым лбом.
Где пленники слепых дурачеств,
Различных званий, лет и качеств,
Кряхтят и пляшут под ярмом...
Эти увещевания Вяземского, видимо, окончательно убедили Давыдова, что самое лучшее в его неопределенном состоянии поселиться с семейством где-нибудь подалее от Москвы, от назойливых глаз, слишком внимательных ушей и досужих языков. В тех же самых степных краях, которые расхваливал Петр Андреевич, у него, слава богу, было обширное, полученное за Софьей Николаевной имение Верхняя Маза, до коего у него до сей поры руки как-то не доходили. А что, ежели отправиться туда и заняться без особых мудрствований устройством хозяйства и хлебопашеством? И творческой работе эдакая перемена образа жизни пойдет лишь на пользу.
Супруга, с которой Денис Васильевич поделился своими раздумьями на этот счет, неожиданно легко согласилась с его предложением.
Порешили, что в Верхнюю Мазу со всеми чадами и домочадцами отправятся по будущей весне.
А пока же Денис Васильевич уже загодя готовил себя к вынужденной роли мирного хлебопашца. Обреченный на бездействие и тоскливое одиночество, он как бы прощался со своею ратною судьбой. И мысли его невольно обращались к близким его сердцу славным героям незабываемого 1812 года, с которыми он делил все опасности и лишения великой войны. Об этом и говорил он с просветленной памятью о минувшем и с болью и горечью о настоящем в своей элегии «Бородинское поле», написанной после поездки в родное подмосковное имение, название которого оказалось навечно вписанным на скрижали отечественной истории:
Умолкшие холмы, дол некогда кровавый,
Отдайте мне ваш день, день вековечной славы,
И шум оружия, и сечи, и борьбу!
Мой меч из рук моих упал. Мою судьбу
Попрали сильные. Счастливцы горделивы
Невольным пахарем влекут меня на нивы...
Несмотря на минуты печали, а порою и отчаяния, горячая, пылкая натура Давыдова все же побеждала меланхолию. Не видя возможности использовать свои силы на поле брани, он рвется в литературную борьбу, мечтает о сплочении своих друзей и единомышленников по российской словесности в единую боевую когорту.
«Примись издавать журнал, — пишет он где-то в это же время Вяземскому, — я тебе буду помощником по какой-нибудь части. Жуковский, Пушкин, Баратынский, Дельвиг и множество лучших наших литераторов поддержат нас, и с таким ополчением я уверен, что мы все журналы затопчем в грязь».
Всю осень и зиму 1828 года Денис Васильевич прожил замкнуто, никуда не выезжая и почти никого не принимая. В его затворничестве Давыдова навещали лишь самые близкие, особо доверенные друзья: Баратынский, Вяземский, граф Федор Толстой...
В декабре в Москву неожиданно приехал Пушкин. На святочной неделе заявился в дом к Денису Васильевичу запросто, без всякого приглашения, чем порадовал его еще более.
— Еле разыскал славного партизана, — воскликнул, скинув на руки слуге завьюженную свою шинель, — поехал по прежнему адресу, на Арбат, сказывают, его превосходительство не проживают. Еле толку добился. Наконец указали дом ваш в Большом Знаменском...
— Семья растет, потому квартиры и меняю, — улыбнулся Давыдов. — Заодно и следы по старой привычке заметаю, неприятелей своих, что пригляд за мною держат, запутать пытаюсь. Истинные же друзья вроде вас, любезный Александр Сергеевич, меня завсегда найдут по одному биению сердечному!..
Пушкин по обыкновению своему порадовал новыми творениями. Прочитал стихотворение «Чернь», предназначенное для «Московского вестника», замечательно звучную и красочную новую свою поэму «Мазепа»50, которую, по его словам, писал всю осень в петербургском Демутовом трактире. Рассказал о новостях северной столицы, о Жуковском и прочих старых «арзамасцах». Обмолвился и о том, что здесь, в Москве, на одном из балов танцмейстера Иогеля в Благородном собрании увидел юную Гончарову, которая его буквально заворожила своею красотой.
— Я был представлен ей графом Толстым, Американцем, — сказал он задумчиво. — Теперь уповаю на его старания, поскольку думаю упросить его стать моим сватом. Пора уж и вправду мне закончить жизнь молодого человека. Холостятство и несоответствующее летам положение в обществе мне изрядно надоели... То ли вон дело у вас, Денис Васильевич, и дом, и супруга добрая, и сыновья геройские — молодец к молодцу!.. У меня же до сей поры лишь скитания по чужим углам...
Пушкин на сей раз показался Денису Васильевичу совсем не таким, как прежде. Хоть и улыбался часто, однако в голубых глазах его стыло какое-то то ли смятение, то ли беспокойство.
Весною 1829 года, едва пообдуло и пообсушило дороги, Денис Васильевич со всем своим «многолюдством», как оп выразился, отбыл в степные края, в имение Верхняя Маза.
Нет, не зря расхваливал эти благодатные места князь Вяземский. И неоглядные просторные равнины, расшитые буйным весенним разноцветьем, и спокойные тихоструйные реки, полные рыбой, и свежезеленые леса, упрятанные в степные балки и пронизанные неистовым птичьим перезвоном, и неимоверно высокое и ясное небо — все пришлось ему к сердцу.
С присущей ему горячностью и страстью Денис Васильевич занялся устройством дома, имения, дворового хозяйства. В хлебопашестве, о котором он столько говорил, его познания, конечно, были весьма скромны, и поэтому Давыдов предпочел все сельскохозяйственные работы препоручить управляющему, на должность которого занарок пригласил из Пензы молодого, но толкового и сведущего землемера Расторгуева, имевшего к тому же некоторую тягу к сочинительству. Сам же, вспомнив раннюю молодость в Бородине, решил посвятить себя в основном заботам охотничьим, поскольку условия для этого были воистину сказочными — и зверя, и птицы в округе, как он успел уже убедиться, водилось по подмосковным меркам в немыслимых количествах.
Денис Васильевич купил отменных скаковых лошадей, завел борзых и гончих, а заодно с увлечением занялся приручением и тренировкою степных ловчих ястребов, намереваясь с наступлением сезона испытать и этот, показавшийся ему весьма романтическим способ охоты. Когда же подошла пора для добычи зверя и птицы, возможности, которые открыла ему щедрая пензенская земля, превзошли все его ожидания.
В распахнутой белой рубахе, опоясанной теплым ветром, окрепший, загоревший, помолодевший, Давыдов носился на быстром коне по только что сжатым полям, вздымая на кожаной рукавице бьющего крылами серого с серебряным отливом степного ястреба, готового взмыть по первому его знаку и бить с налету ввинченных в плотный воздух перепелов, чувствовал свою вольность, не зависящую ни от чьих высокомерных прихотей, и полагал себя счастливым. Иногда, вспомнив свой партизанский азарт, пугивал для острастки местных разбойников. Остальное же время проводил за своим рабочим столом, над военными записками, а иногда и над стихами.
Так и шло время.
Оторванный от ратных трудов, Денис Васильевич пытался настроить свою поэтическую лиру на возвышенно-нежный любовный лад:
Бывали ль вы в стране чудес,
Где жертвой грозного веленья,
В глуши земного заточенья,
Живет изгнанница небес?..
Он написал несколько любовных посланий и тонких по краскам и звукам элегий. Присовокупив к ним кое-что из сатирических творений, в том числе шутливую прижизненную эпитафию на безмерно долговязого и тощего князя Мосальского, вознамерился послать все это на суд кому-нибудь из своих друзей-стихотворцев. Хотел поначалу Пушкину, но тот, как стало известно, отправился в путешествие на Кавказ. По дороге туда, сделав изрядный крюк, он заезжал в Орел, где, не убоявшись навлечь на себя неудовольствия свыше, посетил опального, живущего под полицейским надзором Ермолова. Алексей Петрович с удовлетворением известил об этом Давыдова:
«Был у меня Пушкин. Я в первый раз видел его и, как можешь себе вообразить, смотрел на него с живейшим любопытством. В первый раз не знакомятся коротко, но какая власть высокого таланта! Я не нашел в себе чувство, кроме невольного уважения».
Неугомонный Вяземский, вероятно, тоже где-то разъезжал, поскольку писем от него давно не было. Баратынский с семейством своим, по слухам, гостил где-то в Казанской губернии.
Оставался любезный Жуковский, адрес которого не менялся, поскольку Василий Андреевич по-прежнему нес службу при дворе.
Ему Давыдов и послал свои переписанные набело стихи с просьбою глянуть их дружеским оком, а ежели будет к тому необходимость, поправить их твердою, но столь же дружескою рукою.
На это как всегда внимательный и чуткий Василий Андреевич откликнулся теплым приятельским письмом:
«Давыдов, пламенный борец, благодарю тебя за твои поэтические и прозаические строки. Очень было мне весело получить от тебя весточку и видеть, что ты все по-старому беседуешь со своей милой музой. В своей поэтической небрежности — это привлекательные создания. Ты шутишь, требуя, чтобы я поправил твои стихи; это все равно, что если б ты стал меня просить поправить в картине улыбку младенца, луч дня на волнах ручья, свет заходящего солнца в высоте утеса и т. д. Нет, голубчик, ты меня не проведешь. Я не решился коснуться твоих произведений и возвращаю все тебе. Не отдать ли все в «Северные цветы»; эпитафии однако не пропустят. Уведомь меня, а я обнимаю тебя душевно...»
В этом же 1829 году, уже по зимней поре, Давыдов с великой печалью узнал о кончине в своем киевском имении Николая Николаевича Раевского. Об этом известила обширная некрология, помещенная в «Русском инвалиде». Никакой подписи под ней не было, однако по слогу, по часто встречающимся знакомым словосочетаниям и оборотам Денис Васильевич безошибочно определил автора — Михаил Орлов.
О старом друге Давыдову было известно, что, арестованный по делу декабристов 29 декабря 1825 года, Михаил Федорович был прямиком препровожден в Петропавловскую крепость, где и пребывал до середины июня 1826 года. Благодаря заступничеству брата своего графа Алексея Орлова, находящегося в фаворе у нового государя, суда избежал и поплатился лишь исключением со службы и высылкой в свою деревню под надзор полиции с запрещением въезда в обе столицы. Ясно, что «ссылошный» Михаил Орлов не мог покуда обозначать собственного имени даже под некрологией, посвященной памяти своего знаменитого тестя.
Когда Денис Васильевич прочел траурный очерк о Раевском, то сразу же убедился, что хотя и написан он с искренностью и благородным порывом, однако страдает довольно ощутимой односторонностью — Николай Николаевич выведен в нем лишь как славный и искусный генерал. Но ведь не только одним военоначальством жив человек. Даже отстраняясь от службы волею или неволею, он остается и благородной личностью, и твердым в убеждениях своих гражданином, и поборником добра и справедливости, ежели, конечно, обладает этими качествами в полной мере, так, как обладал ими покойный Николай Николаевич. А разве не тому же живой пример — Ермолов? А тот же Михаил Орлов? Да и себя Давыдов мог бы, пожалуй, смело поставить в этом же ряду.
А сколько на глазах иных примеров, когда слава и известность человека держатся лишь его высокою должностью, которой прикрывается заурядная душевная мелочность, пустота и никчемность. Разве мало подобных людей явило новое царствование?
Тут же по горячим следам скорбного известия Денис Васильевич начал набрасывать свои замечания на «Некрологию H. H. Раевского». Именно эти, отнюдь не благостные мысли хотелось ему высказать в первую очередь в своих размышлениях, связанных с кончиною дорогого Николая Николаевича:
«Он представлен нам только на коне, в дыму битв и с гласом повелительным. Мы ищем благочестивую душу его, хранилища всего возвышенного, отголоска всему благородному. Мы ищем верного друга, тайного благотворителя сира и нища, мужа твердого в бедствиях жизни, равнодушного к почестям и высокому сану, им заслуженным, и довольствующегося единым миром своей совести, словом, мы ищем человека, и видим в некрологии одного храброго и искусного генерала...
Неужели военное звание, впрочем, столь почтенное и благородное, до того превышает звание добродетельного человека, что, говоря о первом, можно пренебречь последним?..
Но пусть представят вполне жизнь каждого, и тогда всякий займет место, ему принадлежащее; тому, коего потерю долго не перестанут оплакивать все истинные сыны отечества, мало останется соперников, соединявших в себе доблести воина с добродетелями гражданина...»
Принявшись поначалу за обычную рецензию, Давыдов сам чувствовал, что работа его расширяется и, выходя за рамки литературно-критических рассуждений, все явственнее обретает некоторые черты политического трактата. Потому и трудился над своими «Замечаниями» вдумчиво и серьезно в течение нескольких месяцев.
Находясь вдалеке от обеих столиц, Денис Васильевич тем не менее не терял связи со своими литературными соратниками и друзьями. Он искренне радовался в эту пору тому, что у него все ближе и сердечнее складывались отношения с Пушкиным. В один из приездов своих в Москву любезный Александр Сергеевич, оказавшись вместе с Давыдовым на обеде у общего их приятеля отставного полковника Сергея Киселева, родного брата Павла Дмитриевича, откровенно признался за столом в его квартире на Никитском бульваре, в доме графини Головиной, что стихотворная манера поэта-гусара многому научила его и в молодости, показала, как надобно свободно и в то же время круто обращаться с поэтическим словом. Признание это, без всякой позы, простое и откровенное, до сих пор согревало Денису Васильевичу душу. Об этом Давыдов писал Вяземскому:
«Пушкина возьми за бакенбард и поцелуй за меня в ланиту. Знаешь ли, что этот черт, может быть не думая, сказал прошедшее лето за столом у Киселева одно слово, которое необыкновенно польстило мое самолюбие?.. Он, хваля стихи мои, сказал, что в молодости своей от стихов моих стал писать свои круче и приноравливаться к оборотам моим, что потом вошло ему в привычку... Ты знаешь, что я не цеховой стихотворец и не весьма ценю успехи мои, но при всем том слова эти отозвались во мне и по сие время меня радуют».
Вполне естественно, что, когда с 1 января 1830 года начала выходить в свет «Литературная газета», издаваемая по инициативе Пушкина, Денис Васильевич сразу же принял в ней самое активное и живое участие. Он не только посылал туда свои стихи, которые печатались во многих ее номерах и с указанием автора, и анонимно, но и находился в курсе редакционных дел, и цензурных перипетий, и сложностей, которые пыталась стоически преодолеть газета.
Издание это когда-то было сообща задумано в Москве в противовес булгаринской «Северной пчеле». Пушкин упорно и настоятельно добивался разрешения на выпуск собственной газеты. Дело решилось с помощью Жуковского, замолвившего где-то в верхах свое веское слово. Однако тут же встал вопрос о редакторе. Ни Пушкин, ни князь Вяземский, числившиеся у правительства в разряде неблагонадежных, занять эту должность не могли. Пришлось посадить в редакторское кресло ничем не замаранного, но весьма мало подходящего для этой роли по своей неразворотливости и меланхоличности барона Дельвига. Обаятельно-мягкий Антон Антонович, конечно, более представительствовал в газете, всю же редакционную «кухню» меж тем довольно решительно и ухватисто взял в свои руки бойкий журналист Орест Михайлович Сомов, переметнувшийся к Пушкину из булгаринской «Северной пчелы». Личность эта была во многом темной и загадочной. Говорили о его довольно близких отношениях с Рылеевым и Бестужевым, которые даже редактировали его весьма либеральные по духу статьи о романтической поэзии. Потом он ходил в сотрудниках собственной газеты Булгарина «Северная пчела», которая начала выходить, как известно, с 1 января 1825 года. В разгар трагических событий 14 декабря он заявился к своему хозяину и с волнением на лице доверительно поведал ему, что был арестован по делу мятежников, попал в Петропавловскую крепость, откуда ему чудом удалось бежать, и теперь он умолял укрыть его от погони. Перепуганный Булгарин уверил Сомова в покровительстве, для надежности запер его в своем кабинете на ключ и тут же, конечно, вызвал полицию. Орест Михайлович был взят, как говорится, под белые руки и тут уж действительно отвезен в Петропавловскую крепость, из которой, однако, 6 января 1826 года был отпущен с миром, поскольку заявил, что он всего-навсего эдак пошутил. И это в те самые страшные и роковые дни, когда никому было не до шуток — ни разбитым восставшим, аресты которых продолжались, ни их еще не особо уверенным в себе преследователям и гонителям. Тем не менее Сомову его более чем странная выходка сошла с рук. Он как ни в чем не бывало продолжал служить все у того же Булгарина до самой той поры, когда стало известно о намерении Пушкина издавать «Литературную газету». Александр Сергеевич искал сотрудников. Тут под рукой у него как нельзя кстати оказался дельный, хваткий и знающий журналистское дело Орест Михайлович Сомов, видимо, сумевший каким-то образом расположить к себе поэта. Впрочем, Пушкин, отпустивший Дельвига по издательским делам в Москву и оставшийся за редакторским столом «Литературной газеты», внимательно приглядывался к командовавшему редакцией Сомову и очень скоро в отношении его почуял что-то неладное.
«Высылай ко мне скорее Дельвига, если ты сам не едешь, — сетует он Вяземскому в Москву в конце января 1830 года. — Скучно издавать газету одному с помощью Ореста, несносного друга и товарища. Все Оресты и Пилады на одно лицо...»
Однако никого другого у Алекандра Сергеевича покуда не было. А Орест же Михайлович с каждым выпуском ревностно демонстрировал свою незаменимость...
Давыдов, посвященный своими друзьями и в издательские планы, и во многие редакционные «таинства», располагавший к тому же и собственными сведениями о том же Сомове, изрядно тревожился о судьбе «Литературной газеты». И, как покажет время, отнюдь не без основания.
Правда, вскорости совершенно неожиданно грянули события, которые разом чуть ли не целиком заслонили его литературно-издательские интересы.
В середине августа Денис Васильевич, ездивший в Пензу за покупками и повидаться с тамошними приятелями, вернулся необыкновенно скоро, чуть не загнав лучшую свою выездную тройку. Мундир его густо побелел от пыли, а лошади были черны от пота. Спрыгнув с круто осаженных дрожек, он, не отряхнув с себя даже белесого степного покрова, взбежал на крыльцо, где встретила его поспешившая на звон колокольцев Софья Николаевна.
— Беда, матушка! — выдохнул Денис Васильевич с разгона.
— Не иначе сызнова война?
— Хуже! Черный мор объявился, холера морбус... По Волге от Астрахани кверху подымается. В Пензе бог знает что творится. Все в панике. Сказывают, в Саратове сия напасть страшная людей валом косит. Имения опустошает чуть ли не в одночасье. Скоро по всем приметам здесь будет. Собирай детей и немедля в дорогу. С этой заразою неуемной не шутят.
Наскоро собравшись, Давыдовы со всем своим многочисленным семейством налегке, без излишнего скарба, прихватив лишь самое необходимое, уехали из Верхней Мазы.
До Москвы, слава богу, добрались безо всяких происшествий. В первопрестольной было еще относительно спокойно. О холере, объявившейся в Поволжье, поговаривали, однако надеялись, что этот проклятый мор до старой столицы не докатится. Такое ранее случалось.
Поселив своих домашних в селе Мышецком, Денис Васильевич, конечно, тут же отправился по московским друзьям, приятелям и знакомым. И сразу же узнал целый ворох новостей самого разного свойства, в первую очередь европейских, относительно которых в своем степном захолустье он пребывал в полном неведении. Как оказалось, во Франции еще в июле вспыхнула революция. Вслед за парижским восстанием, как только это стало известно, последовало вооруженное возмущение в Брюсселе, откуда принц Фридрих II со своими войсками вынужден был бежать, опасаясь народного гнева. Поступали туманные слухи, что в связи с этими событиями неспокойно и в Польше, где шляхта уже открыто ратует за полное отделение от России.
Все политические европейские новости узнать можно было либо от русских, приезжающих из-за границы, либо из иностранных газет. В русской же печати даже упоминание об этих событиях было строжайше запрещено.
С горестью узнал Давыдов, что совсем недавно, пока он с семейством был в дороге, умер Василий Львович Пушкин. На похоронах его был и Александр Сергеевич, буквально этими днями уехавший в свою нижегородскую деревню Болдино. О его женитьбе на юной красавице Наталье Гончаровой, проживавшей со строгою маменькой и сестрами в собственном их доме на углу Скарятинского переулка и Большой Никитской, говорили в Москве как о деле уже решенном.
Федор Толстой — Американец похвалялся, что это он все так ловко устроил со сватовством.
— Кабы не я, — не без гордости говорил он, восседая в Английском клубе, — Пушкин до сей поры бы вел «Осаду Карса», как называл он ухаживания за Гончаровой, и все бы без успеха...
Среди вихря больших и малых новостей, дружеских застолий, литературных разговоров, деловых визитов Давыдов на какое-то время даже позабыл о губительной эпидемии, которая шастала где-то по волжским городам.
И вдруг оглушительная в своей беспощадности весть: холера в Москве!
Количество жертв эпидемии росло с каждым днем, доходя в сутки уже до двухсот человек.
Для борьбы с холерой в Москву прибыл не так давно назначенный министром внутренних дел Арсений Андреевич Закревский. Давыдов, узнав о его приезде, сразу же явился к старинному своему приятелю и защитнику:
— Могу ли быть чем полезен в столь пагубный для соотечественников час?
Закревский, не спавший третьи сутки, с бело-пергаментным лицом и синевою под глазами, обняв его, ответствовал:
— Можешь, друг мой любезный, можешь! Я с сего дня ввожу в Москве карантинное, то бишь осадное, положение. Город оцепляют войска. К завтрашнему утру и мышь не проскочит. Положение, сам понимаешь, чрезвычайное. Кое-где по старой столице отмечены бесчинства. Это надобно пресечь в самом начале. Посему нужны мне очень люди боевые, хладнокровные и в то же время порядочные и уважаемые. Вроде тебя. Москва и уезд разделены на 20 санитарных участков. Принимай должность смотрителя над любым!..
— Мне бы сподручнее тот, что примыкает к Петербургской дороге, поскольку здесь же, в семи верстах от Черной Грязи, мое сельцо Мышецкое, а в нем все семейство...
— Стало быть, 20-й участок, — раскинув на столе карту Москвы, уточнил Закревский. — И скажу тебе, что, пожалуй, самый труднейший. Дорога на столицу, сам понимаешь...
14 октября Денис Васильевич вступил в хлопотную и далеко не безопасную должность санитарного надзирателя. Центр подведомственного ему участка находился в Черной Грязи. С присущей ему энергией и неутомимостью Давыдов занялся устройством спешно открывшейся здесь на пожалованные московскими купцами средства больницы, карантинных бараков, бань, караульных помещений для солдат, несущих заставную службу. Ему же пришлось заботиться о подборе медицинского персонала, комплектовавшегося в основном из добровольцев-студентов Московского университета, хлопотать о транспорте, о своевременной доставке лекарств и пропитания, о конвойном вывозе и захоронении умерших и прочем.
На чудовищную болезнь Денис Васильевич вдоволь насмотрелся вблизи. Проистекала она по обыкновению стремительно и неотвратимо. Занемогший человек умирал через день, но худел за эти злосчастные сутки до полного измождения, черты его искажались до неузнаваемости.
Хоть и был генерал Давыдов отнюдь не робкого десятка, поначалу от подобных картин у него душа леденела до ужаса. Воистину эпидемия была страшнее войны. Но должен же был кто-то сражаться и с этим невидимым и безжалостным врагом!.. И Денис Васильевич, которому от множества дел и забот и вздохнуть свободно, как говорится, было некогда, незаметно для себя пообвык и пообтерпелся. Насквозь пропахший вонючей хлористой известью, которую в народе называли «уксусом четырех разбойников», он в домашнем кругу почти не являлся, дневал и ночевал на своем участке, либо на военных заставах, либо в холерном комитете у Закревского.
Москва в эту тревожную пору действительно напоминала осажденный город. На опустелых улицах почти не было видно экипажей. Лишь в сопровождении конных полицейских проезжали кареты с больными да мрачные черные фуры, в которых вывозили умерших.
Самоотверженная, подвижническая деятельность Дениса Васильевича принесла свои плоды: в подведомственной ему округе болезнь резко пошла на убыль. В особой ежедневной газете «Ведомость о состоянии города Москвы», выходящей с первых дней эпидемии под редакцией профессора М. П. Погодина, 20-й участок, надзираемый генерал-майором Давыдовым, с полным основанием назывался лучшим и образцовым, с коего всем прочим смотрителям предлагалось брать пример.
К Денису Васильевичу потянулись за опытом московские медицинские светила Пфеллер, Сейделер, Герцог, Левенталь, Гейман и прочие вкупе с правительственными чиновниками разных рангов.
Именно в эти дни объявился у него на участке и быстроглазый приветливый старичок с острым носиком-клювиком и кокетливыми курчавыми бачками — Яков Иванович де Санглен, возглавлявший, как хорошо знал Давыдов, при покойном императоре его личную тайную полицию, а теперь как будто бы находившийся не у дел. Нежданный гость наговорил Давыдову кучу комплиментов, расхвалил его патриотический порыв и беззаветное служение благородному богоугодному делу, просил показать ему все санитарные помещения и воинские заставы, по поводу устройства которых начал изливать восторг пуще прежнего. И тем самым, должно быть, расположил к себе доверчивого Давыдова. Более того, де Санглен напросился к Денису Васильевичу в гости, где после обеда начал живо интересоваться его литературными занятиями. Причем опять без устали хвалил стихи поэта-партизана и его военные записки. Давыдов не удержался и прочел любезному собеседнику несколько страниц из своих «Замечаний на некрологию Раевского». Тот с мягкою улыбкой указал автору на некоторые, излишне либеральные идеи, содержащиеся, на его взгляд, в этом сочинении. И тут же стал настойчиво переводить разговор на политические темы. Только после этого Денис Васильевич и заподозрил неладное...
Кое-как отделавшись от приторно-ласкового гостя, Давыдов тут же обратился к своему старому приятелю начальнику Московского жандармского округа, генерал-лейтенанту Александру Александровичу Волкову с полуофициальным запросом, в котором писал по поводу насторожившего его явно провокационного приезда к нему де Санглена:
«...В течение вечера и на другой день поутру он... переменял со мною ежеминутно разговор, переходя от одного политического предмета к другому, — словом, играл роль подстрекателя и платим был мною одним безмолвным примечанием изгибов его вкрадчивости и гостеприимством...».
Волков, как оказалось, был относительно вояжа де Санглена в полном неведении. Он, в свою очередь, навел справки о подозрительной деятельности бывшего начальника императорской тайной полиции у московского генерал-губернатора, светлейшего князя Дмитрия Владимировича Голицына и шефа жандармов графа Бенкендорфа. Последний ответил весьма уклончиво и витиевато:
«Я считаю долгом уведомить вас, что господин де Санглен столько известен нам, что он ни мною, ни вами употреблен быть не может ни для каких поручений».
Давыдову было объявлено, что старый специалист политического сыска действовал будто бы по собственной инициативе и что губернатору Москвы отдано распоряжение к принятию мер для того, чтобы впредь де Санглен «не смел тревожить московских жителей таковыми посещениями».
Дело о шпионстве таким образом прикрылось.
Однако от близкого друга своего Закревского Денис Васильевич вскорости узнал, что де Санглен после посещения 20-го санитарного участка был принят лично государем, находящимся в эту пору в Москве, и имел с ним весьма длительную, доверительную беседу без свидетелей...
О том, чье поручение выполнял пронырливый и хваткий провокатор де Санглен, склоняя его к политическим разговорам, Денис Васильевич узнал вполне доподлинно. Кстати, и сам шпион, как дошли слухи, проговорился кому-то о том, что, выполняя секретный приказ, проверял политическую благонадежность Давыдова и нашел ее весьма сомнительною, о чем с верноподданнейшим чувством и донес посылавшей его высокой особе.
С наступлением холодов эпидемия, бушевавшая в старой столице, начала затихать.
Однако в народе успокоения покуда не было. Князь Вяземский, укрывшийся от холеры в своем Остафьевском имении, записывал в эти дни в своем дневнике:
«В самом деле любопытно изучать наш народ в таких кризисах. Недоверчивость к правительству, недоверчивость совершенной неволи к воле всемогущей сказывается здесь решительно. Даже и наказания божия почитает она наказанием власти... Изо всего, изо всех слухов, доходящих до черни, видно, что и в холере находит она более недуг политический, чем естественный, и называет эту годину революциею».
Еще более подлило масла в огонь многоустной молвы грянувшее, как разорвавшаяся бомба, известие о восстании в Польше. Европейские газеты сообщали о том, что готовится постановление Варшавского сейма, коим польский царь Николай Первый будет непременно ссажен со своего конституционного престола, и пророчили по этому поводу большую войну, к ходу которой западные страны не собирались относиться безучастно...
6 декабря, в николин день и день именин Николая I, был снят холерный карантин и въезд в Москву объявлен свободным. Газеты сообщали о расцеплении первопрестольной столицы как о великой милости народу.
Давыдов, сдавший дела по 20-му санитарному участку, целиком отдался семейным заботам. Надо было перевозить жену и детей из Мышецкого. Для этого он снял «квартиру с мебелями» около Зубовской площади, в доме Стрекаловой. Наконец все его многолюдное семейство, включая нянек, мамок, воспитательниц и гувернанток, было водворено на московское жительство.
Тут же стало известно, что уже несколько дней, как в Москве объявился приехавший из своей нижегородской деревни Пушкин. Любезного Александра Сергеевича Давыдов разыскал в Глинищевском переулке в гостинице «Англия», в довольно простом темноватом нумере с письменным столом и широкою турецкою тахтою. Он, должно быть, куда-то собирался, на креслах лежала внаброс приготовленная меховая шуба. Однако Пушкин, расцеловавшись с Давыдовым, никуда не заспешил, а тут же усадил его послушать одну вещицу в прозе, суждение о которой ему не терпелось узнать именно от Дениса Васильевича.
— Действие сей повести, названной мною «Выстрел», происходит большею частью в армейском кавалерийском полку, а главный герой — отставной гусар, бывший буян и повеса. Все это должно быть вам близко. Посему уважьте, Денис Васильевич, послушайте!.. Впрочем, тут есть строки, которые непременно должны прийтись и к вашему сердцу...
Пушкин начал читать сначала ровно и спокойно, потом все более воодушевляясь. Он уже не мог сидеть на месте, а вскоре расхаживал с листами по нумеру. Чувствовалось, что повесть нравилась ему самому и была связана с какими-то волновавшими его личными воспоминаниями. Наконец он приступил к тому месту, где герой его Сильвио рассказывал о себе, и, не без лукавства поглядывая на Дениса Васильевича, понизил голос и читал с особою расстановкою:
«— Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в *** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстью. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно».
— Не иначе как наш Белорусский гусарский! — не удержавшись, с жаром воскликнул Давыдов. — Этот полк воистину гремел своим удальством по всей армии. Точно...
— Мог ли я, описывая старое незабвенное гусарство, не упомянуть вас, Денис Васильевич, и лихого Бурцова — адресата ваших дивных зачашных песен и дружеских посланий. Как-никак это целая эпоха! — улыбнулся Пушкин.
Повесть, дочитанная до конца Александром Сергеевичем, была драматична, жива и прекрасна. Давыдов не скрыл своих восторгов. Дениса Васильевича, конечно, тронуло и взволновало вошедшее в текст наряду с именем лихого Алешки Бурцова и его собственное имя. А еще более, пожалуй, то, что Пушкин не убоялся поставить эпиграфом к «Выстрелу» строки, принадлежавшие объявленному государственным преступником сердечному приятелю Давыдова Александру Бестужеву:
«Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался еще мой выстрел)». После расправы над декабристами, объяснявшими, как известно, свое стремление к цареубийству правом на дворянскую дуэль, строки эти, вынесенные в качестве эпиграфа к пушкинской повести, неожиданно обретали еще один, хотя и скрытый, но отнюдь не безобидный смысл. Давыдов с опасением указал на это Александру Сергеевичу:
— Ну и глаз у вас, Денис Васильевич! — живо откликнулся Пушкин. — Остер, словно сабля гусарская. Я до вас повесть сию Баратынскому читал — он ничего не заподозрил... А вы же сразу!
В эту встречу Давыдов узнал от Пушкина и печальную новость: над «Литературной газетой» разразилась жандармская гроза. По недосмотру Дельвига в ней месяц назад появились четыре стихотворных строчки Казимира де Виня, сопровожденные крохотной заметкой, в которой косвенно упоминалось об июльской революции. Это вызвало великий гнев в верхах. Дельвиг был затребован к генералу Бенкендорфу, который грубо наорал на него, угрожая упрятать барона в Сибирь вместе с его беспутными друзьями. Мягкий Антон Антонович не выдержал жандармского хамства и, вернувшись домой, слег в нервической горячке51. Издание газеты под угрозою запрета.
— Ох, чует мое сердце, Александр Сергеевич, что все это дело свершилось не без Ореста Сомова, — задумчиво молвил Давыдов. — Не верю я ему ни на грош, хоть убейте меня! О нем, помню, еще Рылеев с Пущиным говорили с предостережением. Этот хват, по моему разумению, либо хитроумный масон, либо агент полицейский, а может быть, то и другое разом! Держались бы от него подалее, не ровен час...
Лицо Пушкина сделалось серьезным, но он ничего не ответил.
В эти дивные, чистые, осыпанные лебяжьими снегами дни Давыдов с Пушкиным виделись часто. И у милых домоседов Баратынских, и в шумной квартире Павла Воиновича Нащокина в Большом Николо-Песковском переулке в доме Годовиковой, где лихо звенели гитары и заливался цыганский хор; и в не менее шумном собственном доме графа Федора Ивановича Толстого — Американца, на углу Сивцева Вражка и Калошина переулка... Где-то в одном из этих мест Денис Васильевич читал в дружеском кругу рукопись своих «Замечаний на некрологию H. H. Раевского», вызвавшую всеобщее одобрение.
2 января 1831 года Пушкин среди прочих московских новостей сообщал об этом Вяземскому, все еще сидевшему в своем Остафьеве над биографией Фонвизина:
«Денис здесь. Он написал красноречивый Eloge52 Раевского. Мы советуем написать ему жизнь его».
4 января, в воскресенье, Пушкин с Давыдовым, прихватив с собою двоих общих московских приятелей Николая Муханова и князя Николая Трубецкого, помчались на быстрых санках в Остафьево, в гости к Вяземскому. Сюда же к вечеру приехал и старинный товарищ Дениса Васильевича князь Борис Антонович Четвертинский с женою. Как можно судить по обрывочным дневниковым записям Вяземского, разговор вращался в основном вокруг трех главных предметов: Франции, Польши, литературы. Пушкин шутил по поводу великого князя Константина, что он теперь «дважды вдов» — поскольку в декабре 1825 года потерял империю, а недавно — Польское королевство. Обсуждалось обнародованное воззвание Николая I, грозившего полякам, что он не положит оружия, доколе не будет наказан последний возмутитель. Сей документ сравнивали с манифестом покойного Александра I в 1812 году, где он, в свою очередь, клялся не положить оружия, доколе не будет ни единого врага на земле русской. Если тогда высочайшее слово походило на речь царя-освободителя, то в нынешнем более слышалась самоуверенность палача... Не была обойдена молчанием и весть о вооруженном возмущении в Тамбове, в котором приняли участие крестьяне большого пригородного села, местные мещане и выступивший на их стороне тамбовский батальон внутренней стражи. Усмирение восставших было произведено по высочайшему приказу с неимоверной жестокостью...
Разговоры в остафьевском доме, как видим, носили откровенно противоправительственный характер. Узнай об их содержании кто-либо из полицейских осведомителей, ни хозяину, ни его гостям, конечно, не поздоровилось бы...
События в Польше меж тем разгорались. Судя по всему, там завязывалась большая война.
Денис Васильевич, продолжавший состоять по кавалерии, совершенно неожиданно для себя получил предписание военного ведомства отбыть в распоряжение Главного штаба действующей армии. Отказаться на этот раз означало навсегда распрощаться с военною службой. Кому-то в верхах было угодно, чтобы он снова непременно оказался в огне, причем как можно быстрее. Казенной бумагой обозначался почти незамедлительный срок отъезда из Москвы — 15 января 1831 года53.
Особого желания начинать новую кампанию у Давыдова, конечно, не было. Под всеми благовидными предлогами он оттягивал отъезд, в глубине души надеясь, что тем временем польские события придут к мирному исходу.
Во всяком случае, Денису Васильевичу удалось задержаться в Москве более чем на месяц и даже попасть на «мальчишник» Пушкина, устроенный им 17 февраля, за день до своей свадьбы. На прощание с холостой жизнью Александр Сергеевич пригласил человек десять самых близких ему друзей в свою новую квартиру, снятую им в доме Хитрово на Арбате. Среди них, кроме Давыдова, были еще Нащокин, Вяземский, Баратынский, Варламов, Елагин со своим пасынком Иваном Киреевским и прочие. Здесь, кстати, Денис Васильевич впервые встретился с поэтом Николаем Языковым, описавшим эту встречу в письме к своему старшему брату Петру от 25 февраля 1831 года.
Знакомство с Николаем Языковым, состоящим к тому же в дальнем родстве с Ермоловым, в будущем очень быстро перерастет во взаимную приязнь и сердечную дружбу...
Пока Денис Васильевич неторопливо готовился к отъезду, а потом, видимо, тоже не очень поспешая, следовал в сторону западной границы, русская стодвадцатитысячная армия, зараженная холерой, под командованием его старого знакомого Дибича, получившего за турецкую кампанию фельдмаршальский чин и громкое прибавление к фамилии «Забалканский», вторглась в Польшу. Под городом Гроховом поляки оказали ей упорнейшее сопротивление. 17—25 февраля здесь разгорелись кровопролитные бои, которые так и не принесли русским войскам особых успехов, хотя восставшие и отошли в сторону укрепленного варшавского предместья — Праги. Штурмовать знаменитую польскую твердыню Дибич не решался. Ходили слухи, что он вел с восставшими через каких-то иностранных посредников темные переговоры.
К Главной квартире Денис Васильевич прибыл лишь 12 марта. Новоиспеченный фельдмаршал встретил его весьма приветливо, наобещал определить его к хорошему командному месту и опять, конечно, слукавил: выделив Давыдову отряд из трех казачьих полков, он тут же целиком подчинил его своему доверенному генералу Крейцу. О какой-либо самостоятельности в военных действиях Денису Васильевичу нечего было и помышлять. Он понимал, что его по-прежнему держат под зорким присмотром. Посему и настроение у него было отнюдь не воинственное. Еще не встретившись с неприятелем, Давыдов уже думал о том, чтобы эта злосчастная кампания побыстрее завершилась.
«Кажется, скоро все кончится, — писал он жене 19 марта 1831 года, направляясь к своему отряду, — боюсь даже, что мне не удастся подраться — я почти в этом уверен...»
«Дай Бог скорее конец! — в той же надежде твердил он Софье Николаевне 1 апреля из Высокого. — Дай Бог скорее быть в Мышецком или в Мазе возле тебя, моего единственного друга! Повторяю как тебе, так и здесь всем, что это моя последняя кампания — даю тебе в том честное слово. Пора на покой: 15-я кампания не 15-й вальс или котильон! Пора! Пора на печку!..»
Впрочем, когда ему пришлось столкнуться с неприятелем, генерал-майор Давыдов воевал храбро и лихо. Иначе он не умел.
В конце апреля в «Русском инвалиде» и в других петербургских газетах печаталось, например, вот такое сообщение с военного театра:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.