Эпилог

Эпилог

Лучше забыть и улыбаться, Чем помнить и таить печаль[9].

Кристина Росетти

Под серым моросящим дождиком Мила с Мервином прибыли в аэропорт Хитроу. Оттуда до вокзала Виктория добрались на автобусе — такси было бы слишком дорого. Когда они ехали по Вествею, Лондон поразил Милу — он показался ей «бедным и обветшалым», призналась она потом. Увидев старых женщин в шерстяных пальто и головных платках, она заметила новоиспеченному мужу, что они «в точности такие же, как русские старушки».

Маленькая квартира Мервина в доме на Белгрейв-роуд в Пимлико имела весьма аскетический вид — одна спальня, вытертый ковер и едва обогревающие воздух большие коричневые калориферы, из экономии включенные на самую низкую мощность. Мама вспоминает, что односпальная кровать Мервина была застелена тонкими армейскими одеялами. Когда к ним зашел недавно отпущенный на свободу Джералд Брук и спросил, не нуждается ли в чем-нибудь Мила, она прежде всего подумала о настоящих шерстяных одеялах. После своей теплой московской комнаты Мила нашла, что эта квартира отчаянно холодная. Она даже выходила на улицу, чтобы согреться быстрой ходьбой. Ей надолго запомнилась первая лондонская зима: «ужасная ледяная сырость, проникающая до самых костей, — гораздо хуже русской зимы».

Мои родители гуляли в Сент-Джеймском парке и посетили палату лордов, где пили чай с лордом Брокуэем, одним из сановников, кого Мервин сумел привлечь к своей кампании. Приятель Мервина свозил Милу в «Харродс», но там ей не понравилось. Вообще западное изобилие не производило на нее такого впечатления, как на иных советских визитеров. «Все это было у нас в России — до революции», — шутила она, когда ее благоговейно вводили в «Фуд Холлс». Мервин повез ее в Суонси, по дороге сделав остановку в Оксфорде, и представил своей матери. И хотя раньше Лилиан все время уговаривала Мервина отказаться от борьбы, теперь она тепло обняла Милу.

Мама немедленно принялась за дело, стараясь сделать квартиру мужа как можно уютнее: расставила в буфете фарфоровую посуду, привезенную из России, и заполнила своими книгами полки. Она приложила немало усилий, чтобы стать образцовой женой, какой ее представляла себе, так, например, еду готовила по рецептам из потрепанной «Книги о вкусной и здоровой пище», этой кулинарной Библии советских домохозяек. Она пыталась познакомиться с соседями, но те по большей части ее игнорировали и даже не здоровались при встрече — по какой причине, Мила так и не поняла: то ли из-за их британской сдержанности, то ли из-за того, что она была гражданкой враждебной страны. Первые полгода она чувствовала себя совершенно растерянной и часто плакала. Даже когда печатала переводы, чтобы заработать немного денег, слезы у нее так и капали на клавиши пишущей машинки. Не зная, как утешить жену, Мервин давал ей выплакаться.

— Не могу сказать, что я была совершенно несчастной, — вспоминала мама. — Но я достаточно долго прожила в Москве, и разлука с ней не обошлась без тяжелой душевной травмы.

Она скучала по своим друзьям, по той кипучей жизни, которую они вели. Обмениваясь самиздатовской литературой, нетерпеливо ожидая выхода очередного номера «Нового мира», осмелившегося опубликовать Солженицына, Мила ощущала свою принадлежность к группе верных единомышленников, ставших для нее настоящей семьей. В Москве она не считала себя богатой, но могла доставить себе удовольствие, купив какую-нибудь роскошную вещицу. А в Лондоне зарплаты Мервина едва хватало на его собственные нужды, не говоря уже о Миле. Как-то она расплакалась у входа в подземку, когда обнаружила, что у нее не осталось даже мелочи на проезд — все деньги она потратила на сувениры для своих московских друзей в галантерейном магазине на Уоррен-стрит. Правда, однажды Мервин, вынужденный экономить каждый пенни, повел ее в «Вулворт» и в порыве щедрости купил ей шерстяное зеленое платье за целый фунт! Это была единственная обновка, появившаяся у нее в первый год супружества.

В Лондоне Мила впала в депрессию, но ей впервые в жизни не удалось призвать на помощь свою непобедимую волю, которая поддерживала ее всегда, еще в детские годы. В письмах сестре она жаловалась на страшную тоску по родине. Мама прямо не говорила, что с радостью вернулась бы, но, по мнению Ленины, гордая сестра просто боялась признаться себе самой, что многолетняя борьба была напрасной. Ленина показывала ее письма Саше, он садился за кухонный стол и писал в ответ: «Дорогая моя Мила, для тебя нет дороги назад. Ты сама выбрала свою судьбу и должна с ней примириться. Люби Мервина, заведите детей».

После стольких лет ожидания и жертв, принесенных на алтарь героической возвышенной любви, могла ли действительность вызвать что-либо, кроме разочарования? Какой брак, какая жизнь в сказочной западной стране могли оправдать шестилетние надежды? Думаю, для моих родителей все закончилось одновременно с самой борьбой — и раньше, чем они сами это осознали. Выиграв сражение, оба понятия не имели, как жить дальше. В течение многих лет Мила и Мервин считали друг друга героями, они преодолевали расстояния, стучались в двери самого рая, сражались с «джаггернаутом истории». Но соединившись, поняли, что они обыкновенные живые люди, что им необходимо создать то, чего не знали ни он, ни она: счастливую семью. Сыграв свои роли в великой драме, они нашли, что труднее всего стать просто людьми.

Весной 1970 года, когда моя мать возвращалась на поезде из Брайтона, где целый семестр преподавала русский язык, ею снова овладела глубокая грусть, и она заплакала. Ни один попутчик не подошел ее утешить или узнать, что случилось, — это так непохоже на русских. Но она подняла голову, посмотрела в окно на зеленые поля Англии и подумала: «Что я за дурочка? Вот уже полгода только и делаю, что плачу! Пора кончать с этой русской меланхолией!» Медленно, но верно Мила стала обживаться в Лондоне. Мой отец всегда избегал больших компаний, довольствуясь очень тесным кружком близких друзей. Зато мама, со своей общительностью, вскоре завела себе английских друзей — им нравились ее душевность и остроумие, — с ними она могла ходить в театр и на балет. Правда, они так и не стали ей столь же близкими, как московские друзья, но все-таки общение с культурными людьми смягчало тоску по прежней московской жизни.

Мама взяла больше переводов и к тому же неполный рабочий день преподавала в университете в Сассексе. Издательство Overseas Publications предложило ей редактировать самиздатовскую литературу на русском языке, и она взялась за работу с прежним молодым энтузиазмом. Она редактировала книгу известного историка-диссидента Роя Медведева «К суду истории», в которой приведено глубокое исследование преступлений сталинизма, и многие другие книги этого издательства — их переправляли в Советский Союз через туристов, едущих туда, или посылали по почте. Удивительно, но почти вся литература достигала адресата, а потом расходилась по Москве и перепечатывалась, в том числе друзьями Милы. Директор издательства сказал Миле, что оно существует на деньги богатого американского промышленника, однако на самом деле — на средства ЦРУ, субсидировавшего антисоветскую деятельность, как и радио «Свобода», где ей сначала предложили работу редактора, а затем и ведущего редактора, но она отказалась из опасения, что это помешает ей приехать на родину.

Вскоре Мила зарабатывала уже достаточно, чтобы втайне пополнять крохотные суммы, которые муж выделял ей на приобретение книг и одежды. Хотя оба выросли в бедности, Мила обожала тратить деньги, чего никогда не позволял себе мой отец. Она всегда любила красивые вещи, и теперь уже могла покупать старинную мебель и картины.

Мила последовала совету Саши — к лету 1971 года она уже была беременна. Я родился 9 декабря 1971 года в Вестминстерской больнице, которая показалась Миле «роскошной, как кремлевская». Из-за покалеченного бедра роды были трудными, и меня извлекли на свет с помощью щипцов. Доктор сказал маме, что у нее «прекрасный ребенок». Эти слова так ее потрясли, что она часто повторяла мне их в детстве. Советские доктора обычно держат свое мнение при себе. Мой отец снял все деньги с депозита и купил за 16 000 фунтов на Олдерни-стрит дом в викторианском стиле, а мама оклеила комнаты оранжевыми обоями в стиле пейсли, приобретенными на распродаже в универмаге «Питер Джонс». Впервые, если не считать раннего детства, у Милы появилась своя, настоящая семья и дом.

Зимой 1978 года, спустя девять лет после отъезда из Советского Союза, мама вместе со мной и моей крошечной сестрой Эмили приехала в Москву. Мы остановились в квартире Ленины. Я помню бесконечный поток гостей, со слезами обнимавших маму, которую уже не надеялись увидеть. Здесь все совсем было не похоже на Англию: очереди в магазинах, огромные сугробы снега, станции метро, напоминающие великолепные дворцы. Мне кажется, я точно понял, что имел в виду Пушкин, когда говорил о русском духе. Это был совершенно особенный запах, частично состоящий из запаха дешевого дезинфицирующего средства, частично (как ни странно) из запаха советских таблеток витамина С, довольно едкого и искусственного. И от русских пахло так, как никогда не пахло бы от англичан: это был подавляющий, мощный запах тела, не то что неприятный, но его плотская чувственность ощущалась мной как нечто нескромное и не вполне приличное.

На даче Васиных. Бабка Симка (слева), Людмила, Ленина, Саша, автор и его кузина Маша. 1978 год.

Хотя в детстве мне часто приходилось ездить в гости к отцу, который преподавал в разных уголках мира, в России я впервые за свою жизнь отчетливо почувствовал себя иностранцем. Все стремились объяснить мне, как здесь «у нас»; спрашивали, такой ли в Англии вкусный шоколад, как русские конфеты с вафлями «Мишка на Севере» (я отвечал: да); есть ли в Англии шампанское, игрушечные солдатики, снег и даже — об этом спросил удивительно глупый и патриотичный приятель моей кузины Ольги — есть ли в Англии такие же красивые машины, как советские. Даже в семилетнем возрасте я мог сказать, что советские автомашины очень плохие. Но, несмотря на сильное впечатление, которое Россия произвела на мою детскую душу, я всегда воспринимал ее как страну чужую и странную.

Ностальгия является специфической чертой русских; даже на вечеринках, которые устраивали в пригородах Лондона друзья моей матери, русские эмигранты, они старались воссоздать атмосферу русского дома. Под блюдами с осетриной, икрой, соленьями и бутылками с водкой ломились столы, от дыма русских папирос и сигарет нечем было дышать, и все разговоры вращались только вокруг недавних или предстоящих поездок на родину. Но моя мама, при всей своей эмоциональности, никогда не испытывала сентиментальных чувств к отчизне, и, я думаю, она действительно не тосковала по России, — во всяком случае когда сумела преодолеть отчаянную ностальгию вскоре после приезда в Британию. На протяжении всего моего детства она постоянно восхищалась типичными для британцев достоинствами: пунктуальностью, основательностью и хорошим вкусом. Единственное, что ее раздражало, это расчетливость и бережливость англичан, которые она находила признаками приземленности натуры. Как и ее друзья-эмигранты, она глубоко презирала советский режим, очень любила современные циничные политические анекдоты о России. Один из ее любимых анекдотов был о матери Брежнева: старушка приезжает в гости к своему сыну, партийному боссу, на его виллу на море и, нервно оглядывая роскошную мебель, картины и автомобили, говорит: «Все это очень красиво, сынок. Но что ты будешь делать, если вернутся коммунисты?»

Пример Милы оказался заразительным. Один за другим почти все ее друзья и родственники или покинули Россию, или связали свою судьбу с иностранцами. В 1979 году эмигрировали в Германию со своей грудной дочкой Наташей старшая дочь Ленины Надя и ее муж, полуеврей Юрий, которых можно видеть на свадебных фотографиях Милы. В аэропорту Саша горько рыдал и, хромая на протезе, пытался прорваться вслед за дочерью, когда она уже прошла паспортный контроль. «Я больше никогда тебя не увижу!» — отчаянно кричал он.

Спустя полгода Сашу вызвал к себе его начальник в Министерстве юстиции и устроил ему грозный разнос: как он посмел скрыть от парткома, что у него на Западе не только сестра жены, но и собственная дочь! У Саши прямо в министерстве произошел сильный сердечный приступ, и в тот же вечер он скончался в больнице. Наде не разрешили приехать на похороны, и она всю жизнь винила себя в преждевременной смерти отца.

После девяти или десяти обращений за визой застенчивый друг моей матери, балетоман Валерий Головицер, который познакомил моих родителей, наконец получил разрешение на выезд. В 1980-м одновременно с тысячами советских евреев он с семьей эмигрировал в США. Там он вскоре расстался со своей женой Таней, стал жить в Нью-Йорке и занялся организацией гастролей советского балета.

Валерий Шейн, с которым Мила подружилась еще во время фестиваля, сделал головокружительную карьеру как театральный менеджер, стал богатым и известным, и в 1987 году женился на красивой англичанке, обожавшей все русское. Среди друзей Валерия она прославилась тем, что часами стояла в очереди за бананами, но покупала только один килограмм — советский покупатель купил бы столько, сколько мог унести.

В конце 1963-го была выпущена из ГУЛАГа невеста Жоржа Нива Ирина Емельянова. Она вышла замуж за известного диссидента и позднее эмигрировала в Париж. Ее мать Ольга Ивинская, которая послужила для Пастернака прообразом Лары в «Докторе Живаго», осталась в Москве, где и скончалась в 1995 году.

Племянница Милы Ольга последовала за своей сестрой в Германию, вступив в брак с англичанином; она оставила свою дочь Машу в Москве, чтобы потом ее привезла бабушка, моя тетка Ленина. Окончив школу, Маша тоже приехала в Германию, где ей удалили раковую опухоль; она осталась там жить и умерла от рака в 26 лет. Так Ленина оказалась в Москве одна и живет там по настоящее время.

Страсть к путешествиям никогда не оставляла Мервина. На протяжении всего моего детства он уезжал на долгие месяцы в качестве приглашенного профессора в Гарвард, Стэнфорд, Иерусалим, Онтарио, Австралию. Я с восторгом читал его замечательные письма, которые он иллюстрировал яркими рисунками австралийских ящериц и пиратов или маленькими карикатурами на самого себя, оказавшегося в смешных ситуациях — падающим с лодки, заблудившимся на своей машине. Я ужасно по нему скучал и с нетерпением ждал его очередного письма. Несколько раз я летал к нему один — «маленький мальчик без сопровождения», с накрепко пришитой к пальто этикеткой с моими данными, как у Мишки Паддингтона — в Кембридж, Массачусетс, или в Сан-Франциско, Калифорния. Мы наслаждались своей мужской компанией, и прямо в пижамах ели пиццу и допоздна смотрели по телевизору фильмы про Годзиллу. В Бостоне, на Чарлз-ривер, он учил меня управлять моторкой.

Мервин и Людмила. Лондон. 2006 год.

Однако дома обстановка была далеко не такой мирной и гармоничной. В отсутствие необходимости сражаться за личное счастье мама обратила всю свою энергию на мужа и детей, и, хотя я никогда не сомневался, что она меня любит, зачастую я с трудом выносил бурный натиск ее слишком страстной любви и заботы. Для моей мамы, этой эмоциональной динамо-машины, в доме на Пимлико было тесновато. Отец реагировал на частые домашние размолвки своим излюбленным способом: как только начиналась ссора, он вставал из-за стола и удалялся в свою крепость, кабинет, оставляя мать в слезах. Порой атмосфера в доме становилась напряженной, как перед грозой.

Благодаря Перестройке Михаила Горбачева, с декабря 1988 года мой отец снова начал регулярно приезжать в Советский Союз. Он нашел, что внешне Москва в эти последние годы советской власти осталась такой же, какой он ее знал, правда, во время первой же поездки на троллейбусе он не заметил за собой слежки и впервые чувствовал себя на улицах города совершенно свободно.

Тремя годами позже в странах Восточной Европы рухнул социалистический строй. В летние каникулы 1991 года я со своей подружкой Луизой путешествовал по этим странам, а потом мы перебрались в Советский Союз. По удивительному совпадению, мы прибыли в Ленинград вечером 19 августа 1991 года — в день путча, организованного противниками Горбачева, приверженцами жесткой партийной линии, — путча, ознаменовавшего окончательное крушение КПСС. Утром мы увидели на экране телевизора суровое лицо генерала Самсонова, начальника ленинградского гарнизона, который предупредил горожан о запрете собираться в группы больше трех человек. Днем позже я стоял на балконе Зимнего дворца и видел заполненную людьми Дворцовую площадь — целое море голов с плакатами над ними. Недалеко от Исаакиевской площади мы помогали студентам сооружать баррикады из скамеек и металлических балок. На следующий день Невский проспект, сколько мог видеть глаз, был заполнен толпой: полмиллиона людей вышли протестовать против режима, который на протяжении трех поколений контролировал каждый их шаг. Демонстранты несли плакаты, где в разных сочетаниях повторялись слова «Свобода» и «Демократия». В тот же день в Москве Борис Ельцин вышел из Белого дома — резиденции правительства — и, взобравшись на танк, обратился с речью к тысячам защитников Белого дома. Это был исторический момент, и хотя мы в Ленинграде не могли его видеть, потому что государственное телевидение оказалось в руках путчистов, это означало конец семидесятичетырехлетней власти коммунистов. В тот же вечер после неудачной попытки преданных КГБ войск взять штурмом Белый дом путч был подавлен.

Известно, что огромные скопления людей становятся словно единым организмом, согласованно думающим и действующим. Насколько я понял, воодушевляющей силой этой громадной санкт-петербургской толпы было мощное ощущение своей правоты и сознания, что история на нашей стороне, подкрепленного типично советским наивным доводом — на сей раз все очень просто: мы правы, а коммунизм — не прав. В тот день я испытывал огромное счастье. Может быть, думал я, эти сотни тысяч людей, вышедших на улицы, чтобы покончить с системой, погубившей миллионы людей во имя так и не наступившего светлого будущего, навсегда освободят Россию от бесконечных страданий и бедствий. Правда, в последующие годы большинству участников тех августовских демонстраций суждено было испытать горькое разочарование в плодах демократии. Но для множества ровесников моих родителей, как и для пострадавшей от сталинизма Ленины, крушение советской системы навсегда останется настоящим чудом. Одна давняя подруга прислала моей матери почтовую открытку: «Неужели дожили?!» — замечательно сжатая русская фраза, означающая: «Может ли быть, что это произошло при нашей жизни?»

Странно, но мою мать, казалось, не волновали события той осени, которые начались победой ельцинских демократов и к Рождеству закончились отставкой Горбачева. Россия стала для нее страной ее прошлого; со свойственной ей решительностью она зачеркнула свою прежнюю жизнь и начала новую. Конечно, она была довольна и видела в этих событиях победу диссидентского движения, которое поддерживала по мере своих сил. Сейчас она говорит, что видела коллапс Советского Союза из своего «прекрасного далека» в Лондоне и не испытывала большого душевного подъема от этих новостей. Но одно событие не могло ее не взволновать: ночью вскоре после провала путча у здания КГБ на Лубянской площади собралось огромное количество людей, требовавших возмездия этой зловещей организации. На шею статуи Феликса Дзержинского, что стояла на постаменте в центре площади, накинули стальной трос, и длинная стрела монтажно-строительного крана вздернула Железного Феликса в воздух, где он закачался над толпой, как повешенный. Мама всегда была убеждена, что советская власть рухнет еще при ее жизни, но только в тот момент поверила, что это действительно произошло, сказала она мне.

Годом позже мой отец вошел в здание на Лубянке, направляясь на встречу в недавно образованное при КГБ управление по связям с общественностью. В роскошном кабинете, выходящем во внутренний двор, где когда-то расстреливали заключенных, его принял Алексей Кондауров и предложил стакан чая с лимоном. Он заявил, что КГБ, или ФСК, как его называли в начале правления Ельцина, заинтересован в «наведении мостов» с западными советологами и даже попросил Мервина написать для журнала ФСК статью о том, как он изучал Советский Союз из-за границы. Однако моего отца больше интересовала возможность установить связь с его старым вербовщиком, Алексеем Сунцовым. Кондауров был очень любезен, но отец вышел из его кабинета, так ничего и не узнав.

В 1998-м нам повезло больше. По просьбе отца я зашел в пресс-центр Службы внешней разведки. Там я познакомился с руководителем пресс-бюро генералом Юрием Кобаладзе и пригласил его на дорогой обед в лучший в Москве французский ресторан «Гастроном», завсегдатаями которого были иностранные предприниматели. Кобаладзе сообщил мне, что Сунцов умер, но его вдова еще жива.

Мы разыскали Инну Вадимовну Сунцову через Валерия Величко, председателя Клуба ветеранов КГБ. В клубе недалеко от станции метро «Октябрьская» Мервина представили полной семидесятилетней женщине с приятным лицом. Инна Вадимовна и мой отец обменялись сдержанным рукопожатием. Оба не узнали друг друга, хотя виделись дважды: один раз в «Арарате» — нет, поправила Сунцова, в «Будапеште». В другой раз они ездили в машине Алексея на Ленинские горы, откуда любовались видом ночной Москвы.

Сунцова порылась в сумочке и достала фотографию Алексея в форме, что удивило Мервина, хотя он отлично знал, что тот служил в КГБ.

«Я знаю, что вы его ужасно разочаровали. Он жаловался мне: „Этот Мэтьюз так меня подвел, и это после всего, что я для него сделал!“ — сказала вдова моему отцу. — Разумеется, неудача с вашей вербовкой отрицательно сказалась на его положении в Комитете». Мервин не стал расспрашивать, кто именно препятствовал его браку: он не думал, что это был Алексей, и тем более об этом не могла знать Инна. Действительно, она казалась искренне удивленной, когда Мервин рассказал ей историю борьбы за право жениться на Миле. Поколебавшись, Инна подарила ему снимок Алексея в штатской одежде.

Не удалось Мервину найти и своего давнишнего русского друга Вадима Попова, тоже бывшего работником КГБ. Мервин попытался отыскать его следы в Ленинской библиотеке, но кроме тезисов докторской диссертации, там не оказалось никаких публикаций.

Зато отец отыскал Игоря Вайля — того самого аспиранта МГУ, которого КГБ использовал как провокатора — достаточно было заглянуть в адресный справочник Москвы, который лежал в будке таксофона. Выяснилось, что Вайль тридцать лет ждал случая извиниться за инцидент с красным свитером. Он поведал Мервину, как однажды в роковое утро его вызвали на Лубянку и целых два часа запугивали, добиваясь согласия сотрудничать с ними. Оказывается, они установили в университетской комнате Мервина «жучки» и записывали компрометирующие Игоря высказывания, когда он приходил в гости к своему другу. Ему ничего не оставалось, как согласиться, в противном случае его выгнали бы из университета. Мервин великодушно простил его. «То была другая жизнь и другой мир, — сказал он Вайлю. — Теперь все это в прошлом».

На протяжении 90-х годов мы с отцом не раз встречались в Москве, но эти встречи нередко заканчивались ссорами. Мой отец категорически не одобрял мой сомнительный богемный образ жизни. Я, в свою очередь, считал, что он только и думает, как бы испортить мне настроение. Злиться вообще намного проще, чем любить, и, сам не зная почему, в юности я часто сердился на отца. Я обижался, когда чувствовал пренебрежительное равнодушие ко мне, вымышленное (и действительное), возмущался отсутствием у него воображения, злился, если он отказывался помочь мне деньгами. Наверное, он считал меня избалованным и неблагодарным. «Оуэн, у тебя столько возможностей, — в детстве говаривал он мне. — Столько возможностей!»

Только уже в конце моего пребывания в Москве, после того как большую часть своей юношеской агрессивной энергии я выплеснул в мир, я попытался понять отца, и моя собственная жизнь неосознанно стала складываться очень похожей на его жизнь. В итоге пришло время и мне записывать те события, которые захватывали меня в России, как делал отец. Каждый из нас что-то нашел здесь для себя, и это сблизило нас. Мы понимали друг друга без слов.

С возрастом мой отец стал все больше уходить в себя, предпочитал проводить время в одиночестве. Странно, но когда моих родителей разделяла казавшаяся непреодолимой стена идеологической и политической розни между двумя странами, их тянула друг к другу какая-то магнетическая сила, поддерживающая в них веру и надежду почти шесть лет разлуки. А теперь, спустя долгие годы совместной жизни, в моей семье бушует какая-то центробежная сила, которая вынуждает всех нас даже физически отдаляться друг от друга. В настоящее время отец в основном живет на Востоке, вдали от всех, кто его знает, совершает поездки в Непал, Китай и Таиланд, отдыхает на пляжах, снимает себе жилье, занимается чтением и работой над книгами. Когда же мои родители встречаются в Лондоне, они заключают нечто вроде перемирия — очевидно, основанного на внезапном осознании, что жизнь проходит и что из бесконечных домашних стычек невозможно выйти победителем.

?

После моей женитьбы на Ксении наши отношения с отцом стали более теплыми, мы чувствовали, что нас тянет друг к другу. Мы переехали жить в Стамбул, где родился мой сын Никита, но каждую зиму проводили на даче родителей Ксении. Отец, приезжая, останавливался в квартире родственников моей жены, в доме на углу Староконюшенного переулка. Он бродил по букинистическим магазинам, поражался обилию книг в Доме книги на Новом Арбате и тому, что может расплачиваться за них своей английской кредитной карточкой. На улицах рекламировались российские боевики (на одной из афиш даже красовался профиль его сына, военного корреспондента), в палатках продавались мобильные телефоны.

В последние дни 2002 года мы с ним поехали на дачу. Был сильный мороз, и на фоне светло-голубого неба четко вырисовывались застывшие высокие сосны. Вдалеке на границе ослепительно белых снегов вставал черный лес. Ледяной воздух обжигал легкие.

Мы с отцом пошли погулять по замерзшей Москве-реке. Я предолжил ему тяжелое старое пальто, купленное им еще в 50-х в Оксфорде, а сам надел потертый солдатский полушубок. Отец заметно состарился, больное бедро беспокоило его, он прихрамывал и спотыкался на сугробах. Снег поскрипывал под ногами, как старые половицы.

— Никаких по-настоящему больших потрясений, — сказал он о своей жизни. — Никаких. Когда я понял, что больше не вернусь в Оксфорд, я сдался. И теперь, оглядываясь на свои достижения, я нахожу их скромными, очень скромными.

Наступило долгое молчание, слышался лишь тихий шум ветра и шорох сорванного им снега.

— Но ты победил, ты же сумел вывезти маму из России! Разве это не было огромным достижением?

Он помотал головой и вздохнул.

— Я думал, что, когда ее вывезу, настанет невероятно счастливая жизнь, но этого не произошло. Почти сразу начались проблемы, всякого рода размолвки и ссоры. Я решил выждать какое-то время в надежде, что все образуется, и действительно, потом все стало лучше — до некоторой степени. Поэтому я просто перестал обращать на это внимание.

— И ты никогда не думал сдаться?

— Нет, ни разу. Я принял решение и дал ей слово, и отступать было нельзя. Хотя я не думал, что это будет тянуться так долго. Через пять лет нам с ней пришлось строить наши отношения заново. Если бы она нарушила нашу договоренность, думаю, я бы справился с этим довольно быстро.

Он говорил будто не о себе, а о постороннем человеке — отстраненно, без боли, но с оттенком профессионального сожаления, как хирург, осматривающий безнадежного пациента.

— На меня произвел глубокое впечатление ее рассказ о том, что ей довелось пережить, о ее детстве, о войне. Это был настоящий ужас, и я был потрясен. Она перенесла столько горя, что мне захотелось дать ей достойную жизнь. Это было самое важное. К тому же еще физический недостаток.

Вдали показался ревущий снегоход, отец вздрогнул, мы поспешно отошли в сторону, и он промчался мимо, подняв снежный вихрь. На высоком берегу за деревьями виднелись дачи с островерхими крышами, построенные новыми соседями Ксении, русскими миллионерами, которые приобрели здесь земельные участки за баснословные деньги. На месте старой дачи Андрея Вышинского, генерального прокурора, подписавшего смертный приговор моему деду, построили нечто вроде французского шато. Новые люди, новый мир.

— Кто бы мог подумать, что все так быстро изменится. Я не ожидал, что все это произойдет при моей жизни.

В тот вечер мы пили на кухне чай, и отец помешивал его той самой ложечкой с дырочками, которая сопровождала его всю жизнь, как талисман. Мы немного повздорили из-за моей сестры, и, сердито махнув на меня чашкой, он поднялся наверх. Через полчаса он вернулся, мы сменили тему разговора и еще немного посидели вдвоем. Собираясь идти спать, он вдруг нагнулся ко мне, обнял и легонько поцеловал меня в голову.

Еще одна, последняя картина: мама с моим четырехлетним сыном на веранде в нашем саду в Стамбуле. Ей семьдесят два года, поврежденное бедро побаливает, и при ходьбе она опирается на палочку. Но из окна своего кабинета я вижу, как она отставляет палку в сторону и отрезает от старой веревки большой кусок. Глазенки Кита сияют восторгом, когда она начинает прыгать через веревку то медленно, то быстро, перекрещивая ее перед собой, — в такт считалке, которую выучила еще в Верхнеднепровске. Кита охватывает возбуждение, и он включается в эту игру, размахивая руками и бегая по кругу. «Раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять», — чуть задыхаясь, повторяет мама, как в детстве, когда она, ребенок сталинской эпохи, была в возрасте Кита. Считалка, как и многие русские детские стихи, удивительно ритмичная, нелепая и жестокая.

Раз-два-три-четыре-пять!

Вышел зайчик погулять.

Вдруг охотник выбегает,

Прямо в зайчика стреляет.

Пиф-паф, ой-ёй-ёй!

Умирает зайчик мой!

Принесли его домой —

Оказался он живой!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.