Глава III Честный дадаист из Бугуруслана, загадочный тифлисский страдатель, чистокровные жеребцы счастливого художника, парижский ЛЕФ и слезы дев
Глава III
Честный дадаист из Бугуруслана, загадочный тифлисский страдатель, чистокровные жеребцы счастливого художника, парижский ЛЕФ и слезы дев
Андреенко-Нечитайло Михаил (1894–1982)
Анненков Юрий (1889–1974)
Баранов-Россине Владимир (1888–1944)
Барт Виктор (1887–1954)
Блюм (Блонд) Морис (1899–1974)
Богуславская Ксения (1892–1971)
Гончарова Наталья (1881–1962)
Карская Ида (1905–1990)
Карский Сергей (1902–1950)
Лукомский Георгий (1884–1952)
Минчин Абрам (1898–1931)
Пикельный Роберт (1904–1986)
Ромов Сергей (1888–1939)
Сюрваж Леопольд (1879–1968)
Терешкович Константин (1902–1978)
Шаршун Сергей (1888–1975)
В грустном межвоенном Париже (считалось, что он бешено-веселый), в той среде, где обнищавшие русские жили, по наблюдению Тэффи, «как собаки на Сене», сообщение о том, что заумный кубист-дадаист Шаршун на самом деле всего-навсего купеческий сын из захудалого Бугуруслана, считалось недурной шуткой. Заправские остряки даже добавляли на французский манер: «И такое бывает? Се посибль? Неспа??». Шаршун и сам представлял это неоднократно как некий парадокс. На самом деле в этом ничего парадоксального не было. Ну да, из Бугуруслана Оренбургской области (одно время — Чкаловской; это где Орск и Бугульма, где потом нашли нефть и где даже был пединститут, впрочем один). Подумаешь, из Бугуруслана — сам Малявин был из-под Бузулука, а откуда явились в наш ретроградный, устаревший мир прочие сотрясатели устоев и противники всего устаревшего, откуда явились на авансцену русские (да и зарубежные) авангардисты? Дягилев — из Пензы (откуда и эгерия Маяковского Т. Яковлева), Ларионов — из Тирасполя, Кремень — из деревни Желудок, Сутин — из Смиловичей, Бурлюк — с хутора Семиротовщина, Экстер — из Белостока, Маяковский — из села Багдади, Пикассо — из Малаги, Бретон — из Тишенбре, Метценже — из Нанта, Майоль — из пиренейского Банюля, Сегонзак — из Буси-Сент-Антуана, Тристан Тцара (Сами Розеншток) — из какой-то румынской дыры, остальные тоже — из Бердянска или Локронана, похоже, что только Глез да Пикабиа видели в детстве Париж, а Терешкович — Москву. В этом нет ничего загадочного, и это вполне объяснимо. Движимый честолюбием, полный сил, провинциал приезжает на завоевание мировых столиц и целого мира; иногда он продвигается постепенно — через Киев, Харьков и Минск, иногда въезжает сразу — через парижские или нью-йоркские окраины. Там, в центре, в столицах, засели дряхлеющие сорокалетние мэтры, они устарели, устали, обленились, им пора на свалку. Их искусство — тоже на свалку. Дорогу новому искусству, пусть даже это новое будет тысячелетней давности (забытое старое) — тем лучше, пусть оно будет изощренным или примитивным (лучше пусть все же примитивным — меньше учиться). Главное — пусть освободят место новым людям, уж они-то принесут свое, новое, они найдут, чт? им нести, они ищут, уже почти что нашли…
А что за новое они нашли? Неважно что, пока что мысль их выражается в двух словах: долой старое! Выразительнее будет даже сказать «старье» — долой старье! Долой старье и дорогу молодым! («Молодым везде у нас дорога!» — пели старики из сталинского политбюро.)
Конечно, молодые авангардисты тоже с годами старятся, но они до смерти будут называть себя молодыми. И чувствовать себя молодыми. Мемуаристы будут с изумлением описывать их «дар вечной молодости», дар их нестареющей наивности, их пленительную незрелость — как у Шагала, Кременя, Шкловского, Пастернака, Зданевича, Ларионова… Да и главный герой нашего очерка, Сергей Иванович Шаршун, еще и восьмидесяти пяти лет от роду отправился в первую свою турпоездку — аж на Галапагосские острова, а затем снова обратился к новому стилю живописи, хотя потом, конечно, вскоре — конец…
Впрочем, не с конца же нам начинать. Начнем с молодых ногтей, с Бугуруслана, где наш будущий знаменитый художник-дадаист Сергей Иванович Шаршун родился в семье купца-словака и купеческой дочки Марины Ивановны Саламатиной. До девятнадцати лет он маялся в симбирском торговом училище, а потом поплыл в Казань учиться на художника. В художественное училище его не приняли, а кабы приняли, кабы сочли достойным, может быть, по-другому сложилась бы творческая и прочая судьба. Но что пользы гадать, она и без того в конечном-то итоге сложилась…
Из неласковой Казани купеческий сын прямым ходом двинул в 1909 году в Москву и стал там заниматься сразу в двух студиях (не задаром, конечно) — у знаменитого Константина Юона и не менее знаменитого Ильи Машкова, одного из основателей «Бубнового валета». Оба знатные были педагоги, оба нашли у него то ли слух, то ли нюх, то ли «чувство цвета» (как же иначе ученику?), да только учиться Шаршуну пришлось недолго — один год. А все же он успел познакомиться за этот судьбоносный год с самим Михаилом Ларионовым, с самой Натальей Гончаровой и с поэтом-заумником Алексеем Крученых, так что краткое пребывание Шаршуна в Москве было плодотворным, он пообщался с лидерами молодого русского авангарда и все понял. Через год его, увы, забрали проходить воинскую службу, но вот тут-то и сказался его живой и вполне активный характер, который вывел его в конце концов к славе. Люди слабые и пассивные ждут, что с ними дальше будет (как вот ждал худшего художник Сутин — и дождался), а люди умные и активные предпринимают какие-нибудь шаги и даже иногда побеждают. Помню, как, встречая меня в годы моей солдатской службы на улице приграничного армянского городка Эчмиадзина, сочувственно кричали мне милые друзья-аборигены: «Э-э, ара, зачем служить пошел? Отчего не сбежал? Деньги жалел?». И крутили пальцем у виска. Так вот, Шаршун со службы сбежал, так сказать, дезертировал, и даже перебрался через госграницу. Тогда, впрочем, граница была еще не совсем на замке (в тот же самый год точно так же сбежали в Париж без документов и М. Кикоин с П. Кременем).
Через Польшу и Германию добрался купеческий сын Шаршун в Париж и стал посещать там Русскую академию, а также передовую академию Ла Палет (Палитра), учился у самого Фоконье, у самого Метценже, у са мого Сегонзака — все очень «левые» художники, столпы модернизма. В 1913 году Шаршун уже показал свои кубистские «Пластические композиции» в Салоне Независимых. Но тут началась война, и Шаршун решил уехать еще дальше — в Барселону. Это было мудрое решение, тем более что поехал он не один. С ним была милая скульпторша Елена Грюнхоф, ученица Бурделя и рус ского скульптора-кубиста Александра Архипенко. Шаршун был в то время тоже художник-кубист. В Барселоне он знакомится с испано-мавританской майоликой и под ее влиянием разрабатывает свой «орнаментальный кубизм». Позднее он так вспоминал об этом: «Цветные фаянсовые квадраты изменили мою концепцию живописи, дав волю моей исконно славянской натуре — мои картины стали красочными и орнаментальными».
В 1916 году в барселонской галерее Дальмо прошла выставка картин Шаршуна и скульптур Елены Грюнхоф. Еще через год Шаршун выставлялся в той же галерее один. Он даже сделал в Барселоне два рисованных фильма, и один из них, «Гитара», был навеян истинно русской темой — цыганскими песнями.
В Барселоне же произошло первое знакомство Шаршуна с дадаистами — с писателем Артуром Краваном и поэтом Максимилианом Готье. От них, как полагают, и получил Шаршун первые уроки дадаистского антиэстетизма. Впрочем, я думаю, он уже и в Москве это все мог подцепить — и российский дадаизм-футуризм, и антиэстетизм.
Главный смысл движения, которое называют дадаизм или просто Дада (игрушечная лошадка для несмышленышей) и которое зародилось в страшные годы Великой войны в мирном городе Цюрихе, сводился ко вполне «истерическому» (как считает британский справочник) и вполне категорическому отрицанию — отрицанию всего, прежде всего любого смысла и любого искусства. Люди ученые спорят о том, кто придумал это замечательное слово «Дада». Большинство экспертов утверждает, что его придумал румынский еврей Тцара в цюрихском кафе «Де ла Террас» 6 февраля 1916 года. Впрочем, есть и предположение, что придумали это слово веселый актер Балл и его веселая подруга в кафе «Вольтер» в Цюрихе, где Тцара читал стихи по-румынски, а балалаечный оркестр исполнял русские мелодии (то есть без русского влияния и тут не обошлось). С другой стороны, люди еще более серьезные отмечают, что великий Дюшан выставил свои знаменитые шедевры искусства еще тогда, когда и слово «Дада» не было пущено в обиход. Точнее говоря, он выставил обыкновенный унитаз, но сделал к нему подпись «Фонтан», чем прославил на века свое имя. Еще он выставил репродукцию Моны Лизы, как известно, не им нарисованной, но зато он ей пририсовал усы, а сбоку сделал очень похабную приписку, правда зашифрованную аббревиатурой. Что-то в этом духе изготовили в ту пору и другие отцы-основатели Дада. В общем, процесс пошел, как любил говорить «отец перестройки».
А тем временем, между прочим, в Европе шла война, а в России еще грянула вдобавок Февральская революция. Рассчитывая вернуться после войны в Россию, Шаршун решил дослужить что ему было положено, записался в Русский экспедиционный корпус, воевавший на стороне Франции, и был отправлен на фронт, но на фронте он подхватил грипп, был демобилизован и в 1919 году вернулся в Париж. И вот если из России Шаршун так неудачно бежал перед самым расцветом русского авангарда (даже «Парикмахера» Ивана Пуни он не увидел), то уж в Париж-то он подгадал в самый раз, вернулся вовремя. В 1919 году из мирного Цюриха переехал в безопасный Париж Франсис Пикабиа, а чуть позже — сам Тристан Тцара. Этих отцов дадаизма с нетерпением ждали молодые поэты Андре Бретон, Луи Арагон и Филипп Супо, уже затеявшие свой журнал. Тцара сразу возвестил об открытии «фестиваля Дада» или «сезона Дада». Это была серия капустников с музыкальными, литературными номерами, конферансами, выносом и уносом картин и чтением манифестов, с «хождением по грани запрещенного», с хилыми покушениями на «абсурдный юмор» и верным расчетом на шок, на вызов, на скандал. Присутствовали на спектаклях «сливки литературного общества», «весь Париж», все тусовщики-завсегдатаи. Пошел на такое действо-хэппенинг и наш впечатлительный бугурусланец Шаршун. Он был в полном восторге и стал атаковать самого Пикабиа письмами, настоятельно и ласково прося старших (наподобие одного русского поэта-диссидента): «Старшие из поколения, возьмите меня трубачом». Не получив ответа, Шаршун вспомнил, что он все же бунтарь, и написал так: «Глава школы, плевать я хотел, нравится вам или не нравится наличие поклонников и последователей. Я один из них…». Упорство Шаршуна было вознаграждено, таланты его оценены. Он попал в гостиную мадам Эверлинг, ставшую штаб-квартирой Тристана Тцары, и ему разрешили даже расписаться на полотне (пока почти чистом) «Кокодилатный глаз», где расписывались все дадаисты. Так Шаршун вошел в историю французского дадаизма — о чем еще мог мечтать мальчик из Бугуруслана?
«Кокодилатный глаз» считается великим творением Пикабиа. Собственно, творить никому ничего не пришлось. Пикабиа вывесил чистый лист бумаги, и каждый на нем расписался. В отличие от прочих дадаистов наш находчивый Шаршун не только расписался дважды, вдоль и поперек, но и приписал по-французски два слова: «Русское солнце». Как он объяснил позднее, надпись эта должна была воспеть приход всемирной пролетарской революции, которой он тогда восхищался.
Однако и попав в центр самого передового движения, Шаршун не забывал свою «малую родину», помнил о своем провинциальном происхождении. Когда румын Тцара поручил ему составить очередной манифест, Шаршун написал так (орфографические и синтаксические ошибки не случайны: в них все остроумие):
«Манифест Некрасивчик Мать научила 113 превращений Больше считать неумела Слышала за Ригой Владивостоком Туркестаном есть люди. Считаю пишу подо мной другой стороны стоит такой же человек Родился Бугуруслане умру Уитмунтмане сея семя с авиона на землю. Гвинейский Идол смешать Венерой Милосской Римский Папа Ротшильдом Стрельчатый глаз инкрустировать испанский чернослив… Велосипед создал св. инженер. Воинские поезда привезли твоим мощам миллионы русских азиатов африканцев. Россия убила кротость. Заразилась точностью. Глаза преврати хронометр. Мозг сноси аптекарю. Рука застучит Нога догонит. Сергей Шаршун».
На наше счастье, он написал этот прославленный текст на двух языках, так что вы имеете здесь дело с оригиналом, а не с обычными невнятными восторгами историков искусства. Впрочем, можете не сомневаться, что Тцара пришел в восторг и от французского варианта, который, вероятно, все же был послабее русского. «Отцу дадаизма» текст так понравился, что Шаршуну заказали новое воззвание. Вот его начало:
«Для частного собрания
Дадаистская Партия
Воззвание нашего дорогого представителя в Парламенте,
Сергея Шаршуна
Друзья
Его Величество король Франции здесь!
По пути в Рим, чтобы лично руководить похищением своего трона-писсуара памятника Эммануилу II…»
Был еще сочиненный Шаршуном пригласительный билет на «похороны кубизма», где похоронную службу будут править:
«С. Шаршун — раввин
Тристан Цара — муедзин…
Негритянский православный хор Кокто».
Такой вот юмор, такие капустники, приводившие в восторг литературную элиту послевоенного Парижа и ставшие позднее предметом высокоученых исследований (для которых существуют во всем мире «научные гуманитарные фонды»). Припоминается мне, что и новый русский авангард еще полвека спустя тяготел к тому же уровню дурачеств и хэппенингов.
Шаршун еще и три десятка лет спустя все выпускал и выпускал (на листочках) или печатал за свой счет в журналах небольшие произведения, хранящие отголоски того же абсурдного юмора и близкого его сердцу дадаизма. Что же касается его живописи, то о ее некой удаленности от дадаистской заданности и антиэстетизма известный эстонский поэт, каллиграф и искусствовед Алексис Раннит рассуждал так:
«Шаршун примыкал к дадаистам, но его дадаизм не утверждал установку на заявляющий протест, иррационализм или очевидный антиэстетизм. Будучи изначально и природно одаренным художником, он оставался стилистически далеким от производства псевдотехнических премедитированных чертежей-импровизаций или бессмысленных сочетаний случайных предметов, линий и красок. С его врожденным романтическим талантом Шаршун не мог стать надуманным маньеристом, он просто тяготел, самым естественным образом, к абстрактному и фантастическому, к напевности волнообразных линейных и цветовых созвучий, наивности выразительного рисунка, символической таинственности мотивов и знаков».
На сборища дадаистов у Пикабиа Шаршун приходил одетым в форму русского солдата, перекрашенную в черный цвет: красиво и практично. Исследовательница Т. Пахмус сообщает, что на выставке дадаистского антиискусства в театре «Комеди де Шанз-Элизе» Шаршун выставил свою работу «Сальпенжитная Дева Мария»: «Она представляла собой маленькую деревянную скульптуру „Танец“ с развешанными вокруг нее воротничками и галстуками. „Высоко, по всему карнизу, — с ностальгической нежностью вспоминал Шаршун, — расклеили бумажную ленту с восклицаниями и изречениями…“».
Шаршун на этой ленте написал по-русски «Я здесь».
Напомню, что «тут же выступал со своим номером русский поэт и танцор Валентин Яковлевич Парнах, который танцевал на столе под музыку, исполняемую Тристаном Тцара».
В 1921 году Шаршун впервые опубликовал собственную дадаистскую поэму «Неподвижная толпа» (написал он ее по-французски — «Foule immobile», а поэт Филипп Супо помог ее отредактировать). Тцара был от поэмы в восторге и даже ее переиздал. Понятно, что Шаршун перезнакомился уже к тому времени со всеми столпами дадаизма — и с Арпом, и с Марселем Дюшаном (тем самым, который послал на выставку настоящий писсуар и пририсовал усы с похабщиной Моне Лизе), и с Максом Эрнстом. Шаршун теперь и сам выставлялся без конца с дадаистами — то в книжном магазине Форни, то в салонах, то в галерее Монтэнь. Иногда он привлекал к дадаистским спектаклям русских знакомых — скажем, критика Сергея Ромова, эмигранта еще той, настоящей первой русской волны в Париже, после 1905 года.
Весной 1921 года у русских художников и поэтов возникло в Париже и свое «общество левого искусства», названное «Гатарапак». Название это теперь уже расшифровать трудно, но большинство участников общества пришли в него из нового парижского Союза русских художников, первое собрание которого состоялось 4 мая 1921 года в знаменитом кафе «Клозери де Лила» в конце бульвара Монпарнас (дом № 171). И самое возникновение Союза русских художников, и создание кружка «Гатарапак», как позднее и создание группы «Через», и сплочение русских авангардистов в Париже вокруг журнала «Удар», и вскоре последовавший раскол Союза — все это любопытнейшие эпизоды художественной жизни русской эмиграции в Париже, увы, до сих пор не слишком хорошо знакомые даже тем читателям, что уже немало начитались об эмиграции всякого. Для нашего же очерка немаловажным является участие во всех этих эпизодах героев нашей книги — Сергея Шаршуна, Константина Терешковича, Ильи Зданевича, Михаила Ларионова, Натальи Гончаровой, Виктора Барта, Бориса Поплавского, Осипа Цадкина, Хаима Сутина, Лазаря Воловика, Сэма Грановского, Жака Липшица, Пинхуса Кременя, Ладо Гудиашвили, Давида Какабадзе, Сергея Карского, Иды Шрайбман-Карской…
Историк Л. Ливак в своей работе, опубликованной недавно в альманахе «Диаспора», среди специфических особенностей этих объединений молодых русских художников, возникших в Париже в 1921–1925 годах, выделил: 1) отсутствие в них антисоветских настроений; 2) популярность в их среде футуризма и конструктивизма (то бишь советского авангарда); 3) их связи с французским авангардом.
Напомню, о чем здесь идет речь.
Первых заграничных русских авангардистов-единомышленников Сергей Шаршун нашел себе еще в парижской «Палате поэтов» в лице парижских старожилов — поэта и танцора Валентина Парнаха и критика Сергея Ромова, к которым вскоре примкнули новоприбывшие поэты Евангулов и Гингер. И в «Палате поэтов» и в «Гатарапаке» поэты сотрудничали с художниками и музыкантами по принципу «синтетизма» — как принято было во французских кружках дадаистов или, скажем, в петербургских кабаре «Бродячая собака» и «Привал комедиантов». О последних двух я вспомнил не случайно. Осенью 1921 года добрался, наконец, до Парижа после долгого ожидания французской визы в Константинополе энергичный поэт и художник Илья Зданевич, еще недавно шокировавший «фармацевтов» из «Бродячей собаки» или тифлисского «Фантастического кабачка» лекциями о преимуществах башмака перед Венерой Милосской. Он добрался вовремя: один из его тифлисских друзей — Ладо Гудиашвили, расписывавший когда-то кафе «Химериони» вместе с Какабадзе и Судейкиным, расписывал теперь на Монпарнасе штаб-квартиру «Гатарапака» кафе «Хамелеон». Знаменитое кафе…
Был когда-то, например,
На бульваре Монпарнасе,
На углу Campagne Premiere,
Кабачок (исчезнул он)
С вывеской «Хамелеон»…
Ах, для тех, кто не забыл
Нашей молодости пыл,
Кто и сам тогда был молод
(Кафе-крем, стихи и голод!),
Многое напомнит он,
Кабачок «Хамелеон»!
Так ностальгически вспоминал о первых «боевых» временах «Гатарапака», Союза художников и группы «Через» другой кавказец — Георгий Евангулов, но было бы жаль пренебречь в нашем очерке следами от знаменитого башмака Зданевича, ведущими нас на этот парижский перекресток, где сходились теперь вместе французские дадаисты, вечный протестант из Бугуруслана, русские молодые бунтари и, возможно, уже и кое-какие их московские наставники.
Итак, Зданевич, как уже было сказано, прибыл вовремя: все затевалось в том бурном 1921 году в Париже — и Союз русских художников, и «Гатарапак», и журнал «Удар», и подготовка монархической «Молодой России», и массовая высылка (уж не без «засылки», наверное) интеллигенции из Советской России, и левое евразийство, и безошибочные, умелые маневры лубянской провокации «Трест»…
В бурной деятельности, которую развил тогда Союз русских художников, новый помощник Ромова и Ларионова, Илья Зданевич, сыграл не малую роль, так что пришло самое время рассказать подробнее об этом заметном художественном деятеле, которого новая (минского издания) энциклопедия русского авангарда лестно характеризует как «одного из самых радикальных авангардистов, поэта-заумника, прозаика, живописца, теоретика искусства, издателя, драматурга…».
Родился «радикальный авангардист» Илья Михайлович Зданевич в 1894 году в Тифлисе в польско-грузинской семье учителя французского языка и пианистки Валентины Гамкрелидзе. Он был младшим из сыновей, всего на два года младше брата Кирилла, будущего художника и искусствоведа. Едва окончив тифлисскую гимназию, семнадцатилетний Илья Зданевич поехал в Петербург, поступил там на юридический факультет, но вряд ли часто обременял факультет своим присутствием, ибо вскоре по приезде общительный юноша познакомился с только что закончившим московское училище живописи Виктором Бартом, который свел его с Гончаровой и Ларионовым, с Михаилом Ле Дантю и Маяковским — молодыми авангардистами, которые тогда еще все как есть назывались футуристами. Как писал лет двадцать спустя (впрочем, еще за шесть лет до того, как он был расстрелян большевиками) просвещенный футурист Бенедикт Лившиц, название свое столичные бунтари взяли с потолка (скорей все же с заграничного, итальянского потолка): «Термин „футуризм“ у нас появился на свет незаконно: движение было потоком разнородных и разноустремленных воль, характеризовавшихся прежде всего единством отрицательной цели».
В этой кратчайшей характеристике бедный историк футуризма успел (еще до рокового прихода к нему гостей из ГПУ) назвать главное и в футуризме, и в любом авангардизме — отрицание. Долой авторитеты, долой умников, долой мастеров, долой знания, долой искусство, долой мир взрослых… Призыв этот не мог не прийтись по душе вчерашнему гимназисту, приехавшему из провинции (где он привольно жил в богатой семейной квартире на праздничном главном проспекте города), так что, еще и не достигнув восемнадцати лет, Илья Зданевич уже выступил с теоретическим докладом о футуризме на диспуте Союза молодежи в петербургском Театре миниатюр. Еще год спустя он излагал принципы футуризма (все те же принципы отрицания плюс разговоры о ритме жизни, о городах, о движении — кое-что от итальянских футуристов, кое-что еще откуда-то, с миру по нитке) на диспуте в Политехническом музее в Москве перед открытием ларионовской выставки «Мишень». Он имел успех, как говорится, «успех скандала», тем лучше: чем больше шуму, тем веселей, тем больше славы. Московская пресса не оставила скандал без внимания. «Русские ведомости» сообщали: «Он показал на экране Венеру Милосскую, а потом поднял высоко над головой башмак и торжественно с пафосом объявил: „Башмак прекраснее Венеры Милосской“. И стал доказывать — почему. Стал анализировать „живописную и поэтически-идеальную красоту“ этого башмака…».
Газета «Столичная молва» назвала Зданевича «героем апологии американского башмака» и уточнила, что выступили «в прениях Кульбин, Кузмин, Смирнов…». Как видите, восемнадцатилетний Зданевич уже на виду. Чуть позднее он повторил свой доклад в «Бродячей собаке» — «для своих», а также для щедрых и скучающих «фармацевтов», готовых платить за веселый скандал и мирно сносящих оскорбления в свой «буржуазный» адрес. В общем, восемнадцати лет от роду Зданевич был уже признанный теоретик, идеолог. Еще полгода спустя на закрытии выставки Гончаровой в Москве юный Зданевич выступил уже как творец нового направления — «всечества». Доклад его призывал отказаться от футуризма и двинуться в направлении всех без исключения видов искусства из всех времен и стран — всего, всего, всего… Видимо, так и не дозревший Бенедикт Лившиц в своем «Полутораглазом стрельце» несколько иронически описывал открытие, сделанное юным выпускником тифлисской гимназии: «Сущность „всечества“ была исключительно проста: все эпохи, все течения в искусстве объявлялись равноценными, поскольку каждое из них способно служить источником вдохновения для победивших время и пространство „всеков“. Эклектизм, возведенный в канон, — такова была Америка, открытая Зданевичем».
Автором «всечества» считают также изобретательного Ларионова, а разработке этой теории горячо посвятил себя его друг, молодой неопримитивист Михаил Ле Дантю, который писал: «…Всечество не теория, не направление: это естественный подход к искусству с точки зрения его самоценности и знания достоинств мастерства».
«Всечество» было далеко не единственной художественной новинкой. Поскольку отныне были отвергнуты все каноны и было «все дозволено», течения появлялись в столичных и провинциальных городах, как грибы после дождя. Были и «ничевоки», и «пуписты», а после 20-го года еще и «фуисты» с Перелешиным. Шли споры о том, кто первым сказал «а» и кто сказал «б». К примеру, Б. Лившиц доказывает, что это русский футурист Якулов рассказал Роберу Делоне про симультанизм, о котором потом и докладывал в «Собаке» Смирнов. Маринетти, читавший по приглашению русских лекции в Петербурге, не показался хозяевам первооткрывателем, но от родства с итальянскими футуристами трудно было совсем уж отречься.
О доставшемся нам от тех годов в наследие новом всевластии «новаторства» или просто моды вполне внятно написал в начале 30-х годов французский поэт Поль Валери, которого многие искусствоведы (в их числе петербуржец Михаил Герман) считают едва ли не «лучшим из писавших об искусстве авторов XX века»: «Забота о долговечности произведений оскудевала, уступая в умах стремлению изумлять; искусство обречено было развиваться лихорадочными скачками. Родился новый автоматизм новаторства. Оно стало властительным — как прежде традиция. Наконец, мода, иными словами, учащенная трансформация вкусов потребителя заменила своей органической неустойчивостью медленное вызревание стилей, школ, великих имен».
Уже в наши дни о тех же «лихорадочных скачках», о «десакрализации» искусства и сакрализации скандалов, о художниках «послеквадратной» эпохи и самом авторе «Черного квадрата» (до времени загнанного рачительным Хозяином в его «супрематический гроб») написала известная московская писательница Татьяна Толстая. Не откажу себе в удовольствии привести хоть небольшую цитату из ее темпераментного монолога «Квадрат»:
«…художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновение не нужно, нужен расчет. Люди любят новое — надо придумать новое, люди любят возмущаться — надо их возмутить, люди равнодушны — надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине — он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство, если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог — слепой идиот, Бог — это торгаш, Бог — это дьявол. Искусство умерло, вы тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это — настоящее, это — темное, плотное, здешнее, держите крепче… Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу…».
Ну, и еще кое-что — о грустных мелочах нашей истории. Если, как считают некоторые авторы, итальянские футуристы расчистили путь своим фашистам, отчего не предположить, что боевитые русские «отрицатели всего на свете» расчищали путь национал-большевикам. («Моя революция», — говорил Маяковский.) Впрочем, справедливости ради надо напомнить, что поначалу русские футуристы ставили себя «вне идеологии». До самого 1917 года их художественный бунт был как бы вполне аполитичным. Это уже позднее, после революции, они стали отождествлять свои цели с большевистским политическим переворотом. Отождествление это было «канонизировано» Левым Фронтом Осипа Брика лишь в 1922 году, а в «Первом журнале футуристов» (в 1914 году) утверждалось еще, что «немыслимо для искусства писать на своем знамени идеалы рабочих масс». Но кто ж полезет в подшивки ловить на слове столь авторитетных идеологов, как О. Брик из ЧК.
Вернемся однако в предвоенный 1913 год. Зданевич публикует в тот год вместе с Ларионовым «Да-манифест», (который, как считают, предвосхитил манифесты французских дадаистов), а также манифест о глубоком смысле футуристической раскраски физиономии под титулом «Почему мы раскрашиваемся?». В тот же год Зданевич публикует книжку о Гончаровой и Ларионове (под псевдонимом Эли Эганбюри, передающим прочтение его русской фамилии как набора латинских букв), а приехав на каникулы в Тифлис из Петербурга и Москвы, где окружение Ларионова бредит вывесками и «вывесочниками», братья Зданевичи и Ле Дантю совершают самое крупное открытие своей жизни (или своих жизней — одно на троих): они обнаруживают у себя под носом вывески маляра Нико Пиросманишвили, знакомятся с самим вывесочником, привозят в Москву его творения и показывают их на выставке «Мишень». Об этом их открытии Зданевич будет писать еще и через тридцать и через шестьдесят лет… А пока он читает пылкие доклады, учит «всечеству» доверчивую молодежь и хоронит футуризм. Чтоб ознакомить вас с развязным стилем его искусствоведческой риторики, приведу хотя бы небольшой отрывок из доклада Зданевича на обширной выставке произведений Натальи Гончаровой в Петербурге:
«Наскучило сечь полушария ваших мозгов. Мы вновь в далях, наш полет вновь вырезает узоры на голубой бумаге неба. Держитесь за руку — вверх, вверх, спешите — догоним перевоплощения и открытия, к которым пришло то течение русского искусства, где Гончарова. Исступленно, не покладая рук, готовили мастера смерть последним козням Земли и расцвет ремеслу. Ныне ясно — они победители.
Мой доклад будет вам путеводителем по выставке Гончаровой. Он умеет быть чинным, взбалмошен и каскады слов в ваши уши. Но у меня особый взгляд на воспитание детей.
Мой доклад да будет вам путеводителем по выставке Гончаровой. Но вы пришли с улицы, полной криками, всползающими по водосточным трубам на крыши и оттуда харкающими на нас. Вы пришли с улицы, заволоченной ненавистью и грызней, подвластной скопищу бездарных мастеров, грязному оплоту, сгрудившемуся вокруг нашей добычи. И прежде, чем быть хозяином, я поговорю со стадом гиен. Кинематографическим фирмам я могу предложить занятный сценарий. Его название — „История падшего мущины“. Наш герой, сын экспансивного итальянца, который, отчасти желая прославиться, отчасти искренне недовольный существующим строем, переходит в ряды революционеров. Сын следует за отцом, принимает участие в конспиративных собраниях и пропаганде, деятельно готовя бунт. Его сотрудниками была группа молодежи, в числе которой была и Наталья Гончарова. Встал праздник, и ленты крови, словно серпантин, обмотали улицы и дома…» и т. д. и т. п. Это история футуризма, но «теперь говорим во всеуслышание — футуризм мертв и упразднен… Холсты Гончаровой одно из воплощений „всечества“, сменившего футуризм» — и т. д. и т. п.
Девятнадцатилетний докладчик делает обзор выставки, публика рукоплещет. Или скучает — это неважно. Или скандалит — это прекрасно. Скандал — это прекрасно, это залог успеха, это победа рекламы.
Но здесь не только веселый треп для широкой публики. Здесь есть кое-что посерьезней. Тот, кто прочел предисловие к каталогу этой знаменитой выставки Н. С. Гончаровой, тот уловил миссионерские претензии всей ларионовской группы. Москва — Третий Рим? Нет, Москва — первый Париж. Парижу больше нечего нам сказать, Москва будет учить мир. Мир уже обернулся к Востоку. Но не через Париж получить нам эти облинявшие в пути уроки, мы сами ближе к Парижу… Да вот вам текст, предисловие Гончаровой: «Мною пройдено все, что мог дать Запад до настоящего времени, — а также все, что, идя от Запада, создала моя родина. Теперь я отряхаю прах от ног своих и удаляюсь от Запада, считая его нивелирующее значение весьма мелким и незначительным, мой путь к первоисточнику всех искусств — к Востоку».
Не слабо? Но кто писал? Труженица Гончарова?.. Сомнительно, чтоб с таким размахом, с таким пафосом. (Так, «с темной силой проповеднического пафоса» и с претензией на всезнание, на апостолическое пророчество мог, пожалуй, написать «харизматический вождь» Малевич, да только где он был тогда, в 1913-м. Его еще «не стояло» у вершины. По надменному наблюдению будущего комиссара искусств Н. Пунина, он в те годы «еще нижним чином ходил на твердыни старого мира», и это позже, ближе к берлинской славе и незадолго перед московской тюрьмой, стал он говорить «Я — Начало всего…») Так кто же накропал такой текст милой талантливой женщине? Современные искусствоведы высказывают подозрение, что накропал эти гордые фразы без удержу в то время писавший манифесты девятнадцатилетний студент-прогульщик, вчерашний тифлисский гимназист Эли Эганбюри, то бишь Илья Зданевич. Он привез сюда, в Питер (а заодно и им туда, на Запад, которого он еще не видел), всю мудрость Востока (тоже не изученного за недостатком времени — все уроки, уроки, вернисажи, споры)… И вот он вкладывает в уста этой милой исступленно трудолюбивой женщины весть о том, что стряслось в сфере искусств за те годы, что он сдавал и пересдавал в Тифлисе экзамены по алгебре и латыни: «Я убеждена, что современное русское искусство идет таким темпом и поднялось на такую высоту, что в недалеком будущем будет играть очень выдающуюся роль в мировой жизни. Современные западные идеи (главным образом Франции, о других не приходится говорить) уже не могут нам оказать никакой пользы. И недалеко то время, когда Запад явно будет учиться у нас».
Ища истоки всей этой не вполне гончаровской риторики, нынешние искусствоведы отыскали в архиве Русского музея восторженное письмо, в ту пору написанное Зданевичем Наталье Гончаровой, уезжающей на Запад:
«От души поздравляю Вас. Великий поток искусства ныне ринется с Востока на Запад, и варвары идут вновь покорять. Как хорошо, что вместо Лео на Бакста (дался им этот Бакст, и школяру Шагалу он, бедняжка, не помог, а только подсказал, куда вести свой хасидский, тоже „русский“ Восток. — Б. Н.) послом России станете Вы, верная Востоку („молися Востоку, будь верен пророку“). Флейты кричат на заре вместе с павлинами (как ишаки в Авлабаре. — Б. Н.), и войска выступают в поход. Я, остающийся дома, приветствую их и, стоя на кровле, гляжу, как скрываются люди. Но не забудьте вернуться, да не прельстит вас лагерь врагов. Не оставайтесь в стане побежденных и людей Запада. Или Восток перестанет посылать лучи».
А ведь неплохо. Вчерашний школьник… Тех, кто ищет художественное наследие Зданевича, прямым ходом отправляйте: СР ГРМ, ф. 177, ед. хр. 57, л. 4.
Конечно, это не вполне оригинально. Как отмечают грамотные историки русского футуризма (в частности, Е. Баснер), и «полутораглазый стрелец» бедняги Лившица глядел в том же направлении, «и только полглаза скосив на Запад». Но Лившиц не остался «в стане побежденных», как остались Гончарова, сам Зданевич и более поздние певцы Чингисхана во главе с Трубецким и шустрым Сувчинским, так что он пострадал за всех. Но все это грустное — на потом, а пока — шумный тыловой Петроград, весна открытия ничевоческих и лучистских Америк… Бурная столичная жизнь не замирает ни днем, ни ночью — собрания, дискуссии, выставки, публикации, ночи в «Бродячей собаке», где поощряемые Кульбиным футуристы пользуются все большим успехом, а также в салоне Чудовских (на Александровской, 5), где царит красавица-художница Анна Зельманова, и в салоне Ивана Пуни, где восседает загадочная хозяйка дома Ксана Богуславская, в которую во Франции, поговаривают, был влюблен чуть не сам Пуанкаре. Тот же Бенедикт Лившиц вспоминает: «Будетляне имели свой собственный „салон“… Я говорю о квартире четы Пуни… перенесших в мансарду на Гатчинской жизнерадостный и вольный дух Монмартра. Это была петербургская разновидность дома Экстер, только „богемнее“… Остроумная, полная энергии, внешне обаятельная Ксана Пуни очень скоро сумела оказаться центром, к которому тяготели влачившие довольно неуютное существование будетляне».
Как видите, русские футуристы придумали себе хоть и странное, а также несколько претенциозное, все же почти по-русски звучащее название — будетляне, художники будущего. Те, кто был подальновиднее и тяготел к более марксистской или «производственной» терминологии, говорили «лучизм» и «будущники» (знали бы они, бедняги, что припасло для них будущее. Но молодые озорники, увы, не обладали колдовским чутьем Ахматовой или Блока).
Позднее из среды партийных пропагандистов, обожавших боевые, военные термины (фронт работ, наступление, арьергард, атаки, тыл, дезертир, тактический центр), вышел звучный искусствоведческий термин «авангард».
Хозяина упомянутого выше петербургского дома, молодого Ивана Пуни, справочники называют «одним из основоположников петербургского футуризма». Он окончил военную школу, но уже двадцати лет от роду выставлялся в Петербурге. Чуть позднее он организовал художественную выставку «Трамвай В», а потом и «Последнюю футуристическую выставку картин 0,10». Учился он у Жюльена в Париже, а вернувшись в Петроград, экспериментировал с объемными супрематическими формами, делал коллажи, потом работал в шагаловской художественной школе в Витебске. Позднее, впрочем, как и сам Шагал, бежал за границу — хотя и с меньшими удобствами: ушел с женой по льду Финского залива на отцовскую дачу в Финляндии, откуда в 1920 году добрался в Берлин. Впереди у него было еще добрых тридцать пять лет жизни, его берлинский триумф, ежегодные выставки в Тюильри, дружба с Леже, Марке, Северини, Озанфаном, Делоне… Позднее он отошел от беспредметной живописи, писал импрессионистские пейзажи, был награжден орденом Почетного легиона и умер совсем еще не старым у себя в монпарнасской мастерской на улице Нотр-Дам-де-Шан (дом № 86).
Что касается Ильи Зданевича, то он все годы Великой войны оставался в гуще авангардной художественной деятельности Петрограда и Москвы. Вместе с Асеевым, Пастернаком и другими поэтами он составлял манифест группы «Центрифуга», потом вместе со своим другом Михаилом Ле Дантю и Верой Ермолаевой организовал группу «Бескровное убийство» и выпустил первый номер одноименного журнала.
В 1917 году Зданевич в конце концов кончает университет, служит недолгое время в секретариате Керенского, но потом вместе с братом возвращается в родной Тифлис, на Головинский проспект (ныне Руставели). Это было золотое время в жизни грузинской столицы. Еще светило солнце над парадным «европейским» и экзотическим «азиатским» городом Тифлисом, ярко пестрели фрукты и зелень на рынках, алела полузабытая питерскими беженцами баранина, дразнил обоняние запах жареного мяса, загадочно курились серные бани, одуряюще пахло от духанов и хашных, от всяческих харчевен и винных подвалов, наперебой зазывали публику зурна за мостом через Куру, поэт-заумник Крученых в кабаке на Головинском и косноязычный колдун Гурджиев, создававший в ту пору «Институт гармонического развития». Гортанно читали в застольях свои музыкальные стихи поэты-символисты из «Голубых рогов». Мужчины были элегантны и благородны, а женщины — точно райские пери.
И впрямь ведь — после холода, голода и насилия, воцарившихся в русских столицах с войной, революцией и путчем, Тифлис был традиционным и все же нежданным раем. Здесь было спокойно. У власти были меньшевики, Грузия была объявлена независимой, а порядок в городе поддерживали сперва серьезные и спокойные немцы, а потом еще более спокойные англичане.
Илья Зданевич, вернувшись осенью в Тифлис из археологической экспедиции по экзотической пустыне турецкой Грузии (позднее он подробно описал это путешествие в «Письмах Филиппу Прайсу»), с новыми силами ринулся в оргработу и в творчество. Если верить его письмам, приходилось также подрабатывать спекуляцией, чтоб жить прилично, ходить в кабаки и ни в чем не нуждаться.
Извечный приют свободы, жаркий Тифлис, уже был тогда отчасти знаком с последними достижениями мировой культуры — с футуризмом и заумной поэзией: лекции об их неизбежности и прелести читали здесь, вдалеке от фронтов войны, и рослый тыловой воин Маяковский, и Кульбин, и летчик Каменский, и Бурлюк, и сам Зданевич. Теперь у тифлисцев появилась возможность ближе познакомиться со зрелыми плодами всяческой и «всеческой» культуры. Кирилл Зданевич выставлял здесь свои картины, Илья Зданевич и красивые дамы-поэтессы, вроде Нимфы Белкон-Любомирской, жены Городецкого (ее звали, конечно, сильно попроще — Анна Иванна, так что Нимфу пришлось почерпнуть из мифологии, а сложный для простолюдина французский эпитет Бел-кон впрямую намекал, вероятно, на несравненную красоту ее сокрытого от публики заветного, а может и причинного, местечка), Татьяна Вечорка (она же Толстая) и прочие писали заумные, не рассчитанные на понимание стихи, и лишь когда дамы срывались на какие-нибудь традиционные «стансы» и «экспромты», видно было, что с поэзией у них пока туго и период ученичества затянулся. Впрочем, понимать поэзию было заведомо необязательно. Один из самых пылких адептов футуризма — тифлисский поэт Кара-Дервиш (он же Акоп Ганджан) и вовсе писал по-армянски, и, хотя никто его не понимал, все были к нему ласковы. Футурист-летчик Василий Каменский (тоже, конечно, не знавший армянского) сообщал, что у Кара-Дервиша «светлая, талантливая голова», а видный деятель авангарда Игорь Терентьев (поэт, сочинивший незабвенные слова «крюдь» и «контранит»), видный режиссер, теоретик искусства и, конечно, художник (кто ж тогда был не художник?), прославил Грузию и Кара-Дервиша в очень милом четверостишии:
Слава стране,
Где ходит Кара-Дервиш,
Похожий на Екатерину Вторую,
Где я живу и ворую.
Понятно, что выше всего в непонятном, иноязычном авангардисте Кара-Дервише собратья ценили его искреннюю веру в заумь. Его вера помогала творить. Мне довелось наблюдать этот пиетет к чужой убежденности лет сорок спустя в среде московских авангардистов. «Он по-настоящему верит в это! — говорили у нас об одном ушлом хитреце. — Остальные притворяются». Так вот, симпатичный Кара-Дервиш «по-настоящему верил». Недаром о нем так восхищенно писал красавец-поэт Паоло Яшвили: «Человек — он оправдание. Как поэт — он неведом. Кара-Дервиш! Позвольте представить! Уолт Уитмен… В Кара-Дервиша верит поэт Паоло Яшвили».
Позднее красавца Паоло Яшвили приказал расстрелять рябой тифлисский бандит-коротышка Джугашвили с блатной кличкой Коба. Заодно он велел убить Терентьева и Ермолаеву, с которыми сотрудничал Зданевич, но всем этим молодым сотрудникам Зданевича еще оставалось тогда лет двадцать жизни и можно было не думать о будущем. Двадцать лет надо прожить, и в недалеком 1923-м великий режиссер Игорь Герасимович Терентьев еще ставил ревдрамы и возглавлял в Институте художественной культуры (Инхук) отдел зауми, о чем так оповещал читателей своих заумных стихов: «На днях под названием „Фонологический отдел исследовательского института высших художественных знаний“ эта работа должна быть утверждена в Академическом центре… Части Института объединены платформой „беспредметности“ и составляют федерацию 41° — супрематизм (Малевич) — „Зорвед“ (Матюшин)».
Сообщение это извлечено из собрания сочинений Терентьева, вышедших по-итальянски в Болонье, а упомянутая федерация «41°» как раз и была создана совместно Терентьевым и Зданевичем в мирном меньшевистском Тифлисе 1917 года. Одновременно было создано издательство с таким же названием (в честь 41-й параллели, пересекающей мирный Тифлис).
Это были, наверное, самые плодотворные годы в долгой жизни деятельного Ильи Зданевича. Он пишет тогда сразу пять вполне заумных драм, в которых, по сообщению одного влиятельного автора, царит «игровое пространство с перевернутыми связями, смех сам по себе». Драмы назывались «АслааблИчья пИтерка дЕйстф» (видимо, «Обличья осла в пяти действиях»), «Янко крУль албАскай», «асЕл напракАт», «Остраф пАсхи», «згА Якабы» и «лидантЮ фАрам» (как видите, «смех сам по себе» достигнут был несложным коверканьем русской речи, которое, вероятно, нетрудно было подслушать в коверкавшей главный язык империи тифлисской базарной толпе). Произведения Зданевича имеют, по заверению ученого критика, «довольно сложную структуру», объяснить смысл коей брался, однако, в начале 20-х годов знаменитый Виктор Шкловский:
«Илья Зданевич обратил все свое огромное дарование в художественный эксперимент. Это писатель для писателей. Ему удалось выяснить звуковую и звукопроизносительную стороны слова. Но заумь Зданевича — это не просто использование обессмысленного слова. Зданевич умеет возбуждать своими обессмысленными словами ореолы смысла, бессмысленное слово рождает смыслы. Типографская сторона в произведениях Зданевича — одно из любопытнейших достижений в искусстве. Зданевич пользуется набором не как средством передать слово, а как художественным материалом. Каждому писателю известно, что почерк вызывает определенные эмоции… Зданевич возвращает набору выразительность почерка и красоту каллиграфически написанного Корана. Зрительная сторона страницы дает свои эмоции, которые, вступая в связь со смысловыми, рождают новые формы».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.