Плен. Германия

Плен. Германия

23 октября 1942 г. мы прибыли к месту назначения. Выгрузились из эшелона. Шел дождь с мокрым снегом. Длинная колонна советских военнопленных без ботинок и шинелей шлепала по грязи несколько километров, подгоняемая солдатами с собаками и криками «Schnell» (шнель — быстро). Привели в огромный лагерь, застроенный большими бараками. Лагерь был окружен двойной высокой (2,5–3 м) оградой из колючей проволоки с постовыми вышками, на которых стояли немецкие солдаты, вооруженные автоматами и ручными пулеметами. Поместили нас в карантинные бараки. Все были немытыми несколько месяцев, завшивели страшно. Полы в бараке покрылись вшами; мы «развлекались»: положив лист бумаги на пол, смотрели, как он шевелился над ползающими вшами.

Немцы с полным основанием боялись сыпного тифа. Поэтому следующий день начали с бани, где остригли наголо, дали по кусочку песчаного мыла, которым мы «побанились», потом нас прогнали через комнату, где здоровенные полицаи мазали малярными кистями все наши волосяные места какой-то мазью с запахом дегтя. Этот барьер я проскочил, т. к. было много татар (т. е. обрезанных). Нашу одежду всю отняли, выдали нательные рубахи и кальсоны, явно советские, сильно поношенные, но чистые, брюки и кителя синего цвета — перекрашенное обмундирование немецких солдат времен Первой мировой войны, такие же шинели и пилотки. На всех частях обмундирования сзади и спереди были нанесены яркой желтой краской огромные буквы «SU», т. е.

«Sowjetunion» — Советский Союз. Выдали и обувь — деревянные колодки, выдолбленные из цельного куска дерева. Они известны были мне по художественной литературе. Но я, читая в свое время французских и других западноевропейских писателей, не предполагал, что мне доведется когда-нибудь носить описанную ими обувь простонародья — «сабо» и как это будет неудобно, а порою и мучительно.

Попали мы в один барак с Толей Кузнецовым и со знакомым по Шепетовскому лагерю Иваном Шевченко. В бараке — трехэтажные нары; на них на каждого — матрац из бумажной сетки, набитый бумажной лентой. Вместо одеяла — такой же матрац холодный плюс своя шинель, которую надо оберегать, чтобы не уворовали. Полы — кирпичные. В бараке — две или три железные печки типа «буржуек». Топлива (брикетированного угля) давали мало, и было очень холодно.

Перед размещением по баракам прошли письменную регистрацию. Заполнили подробную анкету, сняли с нас отпечатки пальцев и взяли подписку об обязательстве исполнять законы о расовой чистоте: не вступать в связь с немецкими женщинами. За нарушение расового закона — смертная казнь. Нас это не пугало — нам было не до женщин.

Характерная примета: в любом сборище мужчин, особенно молодых солдат, если они сыты и здоровы, главная тема разговора — женщины. Но если мужчины оголодали, притом длительное время, то главная тема разговоров — еда. О женщинах если и вспоминают, то только о том, как они вкусно готовили и сытно кормили.

Итак, я зарегистрировался вновь как Леонид Петрович Бружа, русский, казак (!), мать — татарка, родился в 1922 г. в Темрюке, рядовой, студент института связи (не писать же, что студент идеологического вуза, а определенную степень образованности не скрыть). Присвоили мне номер «Stalag IVB 204728» и выдали «паспорт» — металлическую пластинку с перфорацией посередине; на пластинке этот номер был выдавлен. Пластинку каждый военнопленный обязан был носить на веревочке на шее; за утерю — строгое наказание. Храню эту пластинку как память о плене до сих пор. У Толи Кузнецова номер был 204727. Слово «Stalag» — сокращение от «Stammlager» — стационарный лагерь (для военнопленных). Этот лагерь находился в Земле Саксония, возле городка Мюльберг на Эльбе.

<…>

Но возвращусь к собственной судьбе. Дезинфекция, которую мы прошли при поступлении в лагерь, запоздала. В бараках вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Мы с Толей Кузнецовым были в числе первых жертв. Через три-четыре дня Кузнецова отправили в сыпнотифозный барак-лазарет, а на следующий день и меня. Как производилось выявление больных — не помню. Вероятно, специально ходили по баракам русские врачи из числа военнопленных. Я к тому времени уже потерял сознание. В эти же дни заболел сыпным тифом и Иван Шевченко.

Пробыл я без сознания дней пять-семь. Помню отчетливо одну невероятную сценку: я в полусознательном состоянии, в бреду выкладываю всю свою биографию и подноготную — и кто я по национальности, и где учился, и как был комсоргом и заместителем политрука. Чувствую, что возле меня стоит высокий человек, держит меня за руку, успокаивает, а я не могу остановиться. Как я потом узнал, это был врач, тоже военнопленный, доктор Клименко. Мы ни разу не говорили с ним потом о моей исповеди в бреду, но я ее запомнил и чувствовал, что это он дежурил возле меня. Никто другой моего бреда не услышал, все больные рядом на нарах тоже лежали без сознания.

Доктору Клименко я обязан своим спасением и как врачу, и как человеку. Он не только не выдал меня, но и продержал в сыпнотифозном бараке до февраля 1943 г., когда эпидемия тифа сошла на нет и сыпнотифозный барак превратился в обычный лазарет. Большинство военнопленных советских врачей — подвижники. В тяжелейших условиях, почти без медикаментов и перевязочных средств, при мизерных продовольственных пайках, под неусыпным надзором немцев они делали все возможное и невозможное для спасения попавших в беду советских солдат. Ожидала ли их благодарность? Вполне вероятно, что многим из них после фашистского плена пришлось испытать горькую долю узников сталинского ГУЛАГа.

Сыпнотифозная эпидемия в лагере шла волнами. Когда первая партия заболевших, к которой принадлежали Толя Кузнецов и я, стала постепенно приходить в себя, выздоравливать, поступала следующая группа больных без сознания. На этой стадии болезни больные ничего не ели, и это выручало выздоравливающих, у которых разыгрывался зверский аппетит — им доставалась баланда, картошка и хлеб людей, находившихся еще в тяжелом состоянии.

До 30 процентов заболевших умирало от тифа и наиболее частых осложнений — воспаления легких и поноса. Лечить было нечем. Почти никаких лекарств в распоряжении врачей не было. Были только медицинские градусники. В бараке, кроме доктора Клименко (имя и отчество его я, увы, забыл), был еще один — нештатный — врач из первых заболевших. Не помню точно его фамилию — то ли Сапунов, то ли Сафонов. В отличие от Клименко — невысокий, плотный, он, видимо, обладал большим опытом и помогал Клименко. О Сапунове говорили ребята, что он был захвачен в последний день обороны Севастополя и что ему — единственному из медиков — было присвоено звание Героя Советского Союза. Сам он ничего о себе не рассказывал. Как и Клименко, он относился ко мне доброжелательно и покровительственно и, как я понимаю, тоже прикрывал меня. Оба они были не только врачами и русскими людьми, они были советскими людьми. Мы не выясняли отношений, это было бы опасно, но и без разговоров все было понятно.

Первые месяц-полтора немцы даже не заглядывали в сыпнотифозный барак, панически опасались заразы. Но потом один раз в неделю лазарет навещал немецкий военный врач, усаживался на стул, перед ним в трех-пяти метрах представляли больного, тот снимал одежду, и немец издалека «осматривал» его, слушая разъяснения Клименко. Не помню, был ли при этом переводчик, или сам Клименко докладывал по-немецки. Выздоровевших выписывали. На каждого больного вели, как и положено, историю болезни, которую и держал в руках Клименко. Что он докладывал обо мне, как ему удалось задержать меня в лазарете до февраля — не знаю. И по этому поводу никакого разговора между нами не было. Месяцы, проведенные мною в лазарете, были, пожалуй, судьбоносными в моей жизни. В это время в лагере шла тщательная проверка всех пленных, выискивали евреев и комиссаров. Найденных или расстреливали здесь же, или увозили в лагеря смерти. А в сыпнотифозный барак проверяющие не сунулись. Видимо, Клименко знал все это и спасал меня в своем лазарете.

В начале декабря одним из первых выписали из лазарета Толю Кузнецова. Перед расставанием мы обнялись и даже прослезились. Порвалась последняя ниточка, связывавшая меня с друзьями-сослуживцами по Красной Армии. Больше мы с ним не встретились. Когда я вышел из лазарета, Кузнецова уже куда-то отправили из шталага.

В лазарете я сблизился с Иваном Шевченко — настоящим русским богатырем, знакомым еще по лагерю в Шепетовке. Это был великан двухметрового роста, с большими мощными руками, рыжеватый, весь в веснушках и… татуировках. Донской казак, он, по его словам, провел много лет в советских лагерях — за разбой. Как он говорил, сроков он нахватал лет на 100, но как-то освобождался каждый раз. Перед войной он оказался на свободе и был призван в Красную Армию. В плен он попал в мае 1942 г. вместе с десятками тысяч красноармейцев в Керченском сражении, проигранном бездарными командующими Козловым и Мехлисом. Человек огромной физической силы, Иван Шевченко вызывал невольное уважение у немцев. Они называли его «Der Gro?e Iwan» — «Большой Иван» и даже иногда подкармливали сверх нормы, учитывая его размеры. И вот этот Иван, отсидевший годы в советских тюрьмах и лагерях, сохранял верность Родине и отвергал многократные попытки завербовать его в казачьи отряды или позднее во власовскую РОА, избрал горькую судьбу военнопленного и голод. В середине декабря его выписали из лазарета.

Еще в лазарете вокруг меня начала складываться небольшая группа ребят, не очень грамотных, но любивших слушать рассказы о приключениях. Часами я пересказывал им приключенческие книги: «Три мушкетера», «Граф Монте-Кристо», «Всадник без головы» и т. п. Так появились новые товарищи, и немного стало легче на душе. Я не был с ними откровенен, но, думаю, Иван догадывался, кто я на самом деле, и помалкивал. Выручала меня моя чистая русская речь, говорил я по-русски не хуже природных русаков. С этой стороны мне не угрожала опасность. Тот факт, что я понимаю немецкую речь, я скрывал, хотя иногда это проявлялось. Скрывал потому, что современный бытовой еврейский язык, жаргон «идиш» — производный от немецкого языка, хотя и далекий от него. Евреи, владевшие языком «идиш», понимали немецкий, как русский понимает украинский и белорусский языки, не полностью, но все же многое. В этом и таилась опасность для меня.

Я, кстати, понимал немецкую речь отнюдь не потому, что знал еврейский. Я не владел разговорной еврейской речью, только понимал ее частично. Полузнание же немецкого языка я приобрел в ИФЛИ, особенно на 2-м курсе, когда по программе надо было сдавать в больших объемах внеклассное чтение (первоосновой для меня послужил роман Стефана Цвейга «Фуше»).

Новый 1943 год преподнес нам замечательный подарок. Вечером 31 декабря человек пять выздоравливающих и два штатных санитара собрались за столом, который стоял на краю барака у двери в отдельную комнату, где был врачебный кабинет и где спали доктора Клименко и Сапунов. В 12-м часу (у Клименко были ручные часы) к нам присоединились оба доктора, вынесли бутылочку спирта, налили нам граммов по 20, дали на закуску по две вареные картофелины. Но главным подарком была русская белоэмигрантская газета (названия не помню), в которой было напечатано сообщение Верховного Главнокомандования Вооруженных сил Германии о том, что в районе Сталинграда немецкие войска в окружении ведут упорные бои с превосходящими силами противника. Так мы впервые узнали о наступлении Красной Армии под Сталинградом, о поражениях фашистских войск. Мы выпили спирт, разбавив его водой, за победу Советского Союза, за Новый год. Доктор Клименко вполголоса запел советский гимн «Интернационал», а мы подтянули «Это есть наш последний и решительный бой», потом спели несколько советских песен: «Три танкиста», «Москва моя». Для докторов это был огромный риск — им было что терять. Но они доверились нам и не ошиблись. Доносчиков среди нас не оказалось.

Наступил февраль. Сыпнотифозный барак пустел. Последние больные тифом были выписаны или умерли. Далее держать меня в лазарете доктор Клименко был не в силах, о чем он мне не при свидетелях сказал. Я поблагодарил его за все, за доброе отношение. В подробности мы не вдавались.

Снова я очутился в прежнем бараке (номера не помню), там же, где уже был Иван Шевченко и несколько новых товарищей по лазарету. Иван договорился со старшим по бараку — полицаем из военнопленных, и я поместился на втором этаже нар рядом с Иваном. Он в это время был в полосе удач, приглянулся кому-то из лагерного начальства и был направлен рабочим на лагерную кухню, к котлам. Через три дня он пристроил туда же на кухню меня и еще трех лазаретных приятелей — перебирать и мыть картошку, чистить брюкву и турнепс. Это было лагерное питание. Выдавали на бараки в бидонах баланду из брюквы или турнепса из расчета пол-литра на человека, к ней в качестве «второго» по пять-шесть вареных в «мундире» картофелин и на десять человек килограммовую буханку хлеба с примесями особой для пленных выпечки. Мы, кухонные рабочие, хлеб получали в своем бараке.

Хлеб делили по справедливости. Хлеборез и весовщик разрезали буханку и развешивали пайки на самодельных весах типа аптекарских, с заостренными палочками на концах. Один из десятка поворачивался к хлеборезу спиной и на вопрос «кому?» называл имя. Так каждому попадала его пайка. Верхом удачи считалась горбушка.

Иван был близок к кухонной аристократии у котлов, мы же находились вдалеке, нам запрещалось подходить к котлам. Все же здесь на кухне мы были относительно сыты. Нам наливали полные котелки баланды и давали по 10–12 картофелин, причем дважды в день. В лагере кормили один раз в день. Однажды Иван стащил и принес нам кусок вареной конины килограмма на три. Вот уж когда поели досыта. Морально мы не страдали: знали, что эта конина все равно до масс не дойдет, ее съедят повара, полицаи и им подобные. Увы, «недолго музыка играла». Мое кухонное «счастье» длилось менее месяца. От острого авитаминоза я снова заболел: у меня появился под мышкой огромный, очень болезненный нарыв, так называемое «сучье вымя». Не мог ни шевельнуться, ни, так сказать, чихнуть. В лазарет меня Клименко не поместил, сказал, что будет выглядеть подозрительно; дал справку об освобождении от работы (было и такое). Только через две недели нарыв в лазарете вскрыли, стало легче.

Но на кухню я не вернулся. Наоборот, по сокращению штатов оттуда уволили и нашу бригаду и самого Ивана Шевченко. Из шталага, который был центральным лагерем в Саксонии, постоянно отправляли пленных в другие — «рабочие» лагеря (Arbeitskommando). Массовых новых поступлений советских военнопленных в 1943 г. уже не было. Поэтому в шталаге сокращался и штат самообслуживания — кухни, лазареты и проч.

Ежедневно стали гонять нас на общие работы: запрягали как лошадей в телеги, и под конвоем мы тащили их за несколько километров туда, где находились покрытые землей и соломой бурты брюквы, турнепса, картошки. Вскрывали бурты, нагружали их содержимым телеги и везли в лагерь. Иногда удавалось съесть кусок сырой брюквы или турнепса. Часто вывозили на поля цистерны с «удобрениями» из лагерных уборных — выгребных ям.

Несколько раз пришлось перевозить страшный груз: трупы умерших от истощения и болезней товарищей по плену. Раздетые догола тела мертвых, походивших на скелеты, наваливали штабелями по 40–50 на большую телегу, и вереница телег ежедневно двигалась скорбной процессией на кладбище. Это было ровное поле без опознавательных знаков. Здесь мы запасенными лопатами вырывали траншеи глубиной метра полтора, складывали туда трупы и засыпали их землей, заравнивая поверхность. Никаких холмиков делать не разрешали. Так скрывали места захоронения военнопленных. Сколько тысяч погибло только в этом шталаге IVB? Лагерная канцелярия, наверно, их учитывала. С умерших снимали номерки, разламывали их по перфорации пополам. Видимо, одна половина оставалась в лагерной канцелярии, вторая — отсылалась в центральное управление лагерями.

Лет через 30–35, в середине 70-х гг., привелось мне в Калининском музее принимать разновозрастную туристскую группу из ФРГ. Эти туристы увидели в экспозиции, посвященной Великой Отечественной войне, фотографию немецкого военного кладбища — ряды крестов на площади Революции перед Путевым Дворцом. Пожилые немцы, возможно, солдаты той войны, спросили меня — куда переместили тела похороненных на этой площади. Я не знал, и так ответил: «Не знаю, вряд ли это место отмечено». Тогда они спросили вторично: «Как же так, ведь это не гуманно?» И я, вспомнив безымянные, сровненные с землей захоронения советских военнопленных близ шталага IV В, ответил на этот раз резко и зло: «Чего же вы хотите? Ведь мы их к нам не приглашали!» Сказал им это по-немецки, минуя переводчика: «Was wollen Sie doch? Wir haben sie zu uns nicht eingeladet!» На их вопросительные взгляды добавил, что я, как военнопленный, был в лагерях в Германии и помню, как хоронили наших.

В последней декаде мая 1943 г., когда было уже тепло, под вечер несколько телег, запряженных военнопленными, отправились за брюквой. Конвоировал нас на этот раз всего один солдат. Пока мы возились у бурта, стемнело. Немец покрикивал — «шнель» (быстро). И вдруг мы с Иваном Шевченко и еще одним лазаретным товарищем решили бежать и скрылись в ближних, уже покрытых листвою кустах. Конвоир этого не заметил, пересчитывать упряжки не стал, они отбыли. Побег наш был неожиданным для нас самих, совсем не подготовлен. До сих пор не понимаю, как немцы нас сразу не хватились, не вернулись с собаками. Видимо, охрана у входа в лагерь тоже не пересчитывала вернувшихся — и педантичным, дисциплинированным немцам не чужда халтура.

У нас не было ни карты местности, ни какого-то предварительного плана побега и действий. Не было продуктов. На ногах — деревянные колодки, в них быстро не пойдешь. И тем не менее мы пошли, прихватив из бурта по брюквине. По звездам мы пошли на восток, шли лесами, хотя в немецких лесах особенно не скроешься — деревья в них посажены рядами, между рядами расчищено. Три ночи мы шли, выползали на лесные опушки, находили прошлогодние бурты с брюквой или турнепсом, выдирали несколько штук и ели их. С собой унести было не в чем.

Где-то в районе города Баутцен нас обнаружили мальчишки. Уйти было невозможно, их было более десяти. Двое из них сбегали в ближнюю деревню, привели полицейского. Он погнал нас под пистолетом в полицейский пункт. Номера мы свои выбросили, но по одежде ясно было, что мы советские военнопленные. Полицейские нас побили и, не допрашивая, усадили в повозку, и двое полицейских отвезли нас в город Баутцен в воинскую команду типа нашего военкомата. Там нас снова сильно избили и допросили (кто-то из унтер-офицеров говорил по-русски) — из какого лагеря мы бежали. Не было смысла отрицать истину, так как по отпечаткам пальцев все равно быстро установили бы наши личности. В результате в этот же день за нами прислали автофургон и в сопровождении двух солдат нас отвезли в «родной» шталаг.

В караулке нас опять избили и поместили в отдельную комнату прямо на пол. Утром на следующий день нас поставили перед комендантом лагеря. Он наорал на нас и сообщил, что отправляет нас в штрафную рабочую команду. Это произошло через два дня. Нас в наказание лишили в эти два дня хлебной пайки, затем выдали дубликаты номеров. Именно этот дубликат я и храню.

Итак, мы — трое беглецов и еще двое из нашей бывшей кухонной бригады (за то, что сразу не сообщили о побеге) — были отвезены на том же автофургоне в штрафной лагерь возле городка Хюэнмюле. Это был каменный двухэтажный дом. Казарма (как ее еще назвать?) для пленных находилась на втором этаже в нескольких больших залах; здесь стояли двухэтажные нары. В лагере было примерно 150 военнопленных-штрафников, главным образом, как и мы, неудачливых беглецов. На первом этаже размещались службы: караулка, кухня, склад инструментов, каптерка, где хранился мягкий инвентарь — одежда, а также обувь — деревянные колодки, в подвале — склад «продовольствия» — неизменные брюква, турнепс, картошка. Хлеб привозили из городка, но не такой, какой употребляли немцы, а специальной выпечки, с примесями. Было помещение для мытья (но не баня), уборная с выгребной ямой, в подвале — карцер.

Охранники — солдаты-нестроевики жили в отдельном одноэтажном доме. Комендантом был пожилой фельдфебель, рыжий и злой. Лагерь был огорожен колючей проволокой всего в один ряд. Ночью по территории бегали собаки, но они быстро привыкли к «своим» пленным и не обращали на нас внимания. На ночь лагерный дом запирали в 22 часа. Охранники дежурили в караулке, наружной охраны ночью не было, так как выйти из дома после вечерней поверки в 21.30 было невозможно. Окна — в толстых решетках, все перекрыто.

Лагерный режим был суровым: подъем в 5 утра, полчаса на уборную, умывание и одевание, утренняя поверка, в 5.45 строем под конвоем на работу километра за 3–4. Рабочий день начинался в 6.30 и заканчивался в 18.30, т. е. длился 12 часов. Днем в 12 часов, когда по всей Германии начинался обед, нам давали 15-минутный перерыв на отдых и тоже на обед — от фирмы, которая арендовала пленных у армии, выдавали нам по три вареных небольших картофелины. В лагере кормили один раз вечером, когда пригоняли с работы: 0,5 литра баланды из брюквы, 100 граммов хлеба, 5–6 вареных картофелин. Утром на работу отправлялись натощак.

Работа была очень тяжелой: мы пробивали в скалах (местность горная) траншею для водопровода в гор. Дрезден. Инструмент — кирка и совковая лопата. Киркой мы откалывали кусок скалы и выбрасывали наверх совковой лопатой. Над нами ходили конвоиры — человек пять, которые все время нас подгоняли, не разрешали останавливаться для передышки. Производительность нашего труда, конечно, была низкой; голодные обессилевшие люди не могли трудиться эффективно, если бы даже хотели. А мы ведь работали буквально из-под палки. Конвоиры не скупились на побои.

Выделялся только Иван Шевченко, которого немцы и здесь сразу стали называть «Большой Иван» — «Der Gro?e Iwan». Он был все еще силен, несмотря на голод, был ловок и ухватист и мог сделать, если хотел, больше, чем гражданские немцы, работавшие с нами. Их было несколько человек — пожилых рабочих, вышедших из призывного возраста. Они исполняли обязанности мастеров — размечали траншею, следили за уровнем, обеспечивали технологию и последовательность работ и т. д. Когда было холодно, сами брались за кирку, чтобы согреться.

При рытье траншеи использовался пневматический отбойный молоток, действовавший от компрессора. С ним работал так называемый «Volksdeutsche», фольксдойче, т. е. этнический немец, проживавший до войны за пределами Германии. Этот немец — Пауль — был из Польши, понимал русский язык и немного говорил по-русски. Он и был на работах переводчиком. Я хотя и продолжал скрывать, что я понимаю немцев, но постепенно в работе мое полузнание все же стало проявляться, и ко мне при нужде обращались немцы и свои ребята с просьбой перевести. Лично мне это не помогало нисколько и, как мне показалось, возбудило некоторые подозрения у товарищей по лагерю. Однажды в каком-то споре (чего-то не поделили) один молодой пленный назвал меня христопродавцем. Это указывало на то, что он считает меня евреем, и, возможно, не он один. Но никто меня немцам не выдал.

Коллективной бани в лагере не было. Немцы, опасаясь эпидемии, требовали от нас чистоты в помещении (ее поддерживали дежурные дневальные) и минимума личной гигиены. В помещении для мытья стояла печь, в которую был вмазан котел; в нем сами грели воду и каждую неделю мылись, стоя в старенькой ванне. Но я, боясь обнаружения моей неизбывной приметы, ухитрился уклоняться от мытья тела в течение 7 месяцев (!), мыл только голову. Потом все же решился и стал мыться вдвоем с Иваном Шевченко или как раз с тем Алексеем, который обозвал меня христопродавцем. Прикрывался, насколько было возможно. Обошлось! Для мытья выдавали так называемое мыло из смеси глины и песка. Оно не мылилось, а скребло, но, кажется, и сами немцы к концу 1943 г. получали по карточкам такое же мыло.

Нательное белье нам меняли дважды в месяц. Его стирали в городской прачечной, в специальном отделении для пленных и иностранных рабочих. В каждую смену оно все более превращалось в лохмотья и становилось объектом развлечения. Когда получали белье, начинался между нами обмен «не глядя», возбуждая громкий хохот при виде обрывков, которые невозможно было даже определить, что это — рубаха или кальсоны. После многочисленных обменов становились владельцами этих все же чистых лохмотьев на две недели, чтобы потом получить еще худшую рвань. Портянки стирали сами.

На траншее пришлось выполнять и бетонирование, таскать на себе 50-килограммовые мешки с цементом (бумажные), возить на одноколесной тачке по прогибающейся доске песок, гравий, бетон. Мне этот вид работы, при моем физическом слабосилии, обостренном постоянным голодом, был особенно тяжел. Я часто не справлялся с тачкой, она преждевременно опрокидывалась, а я получал добавочные побои.

Наступившую зиму преодолевать было очень трудно. Каждый шаг в деревянной обуви был мучителен. На колодки налипал снег, превращался на ходу в бугры, ноги подламывались, сбивать эти горки было затруднительно, да и сразу же налипали новые. Конвоиры орали на нас из-за медленного марша, били прикладами, подталкивали штыками.

Даже Иван Шевченко стал сдавать, хотя ему удавалось урвать дополнительную подкормку. Ему доверили отбойный молоток, и он однажды специально, якобы нечаянно, пробил себе ступню, тем самым на месяц освободив себя от ежедневной 12-часовой траншеи. Вечера стали темными. Иван подрезал в одном месте проволочную ограду, вылезал из лагеря и с раненой ногой, обмотанной портянкой и не влезавшей в колодку, бежал километра за два-три, набирал из полевого бурта картошки или брюквы, разрывая и покрывая потом бурт голыми руками. Наполнял мешок (где-то он его добыл) и тащил его в лагерь, успевая все это сделать за два часа, чтобы успеть к вечерней поверке. Такой рейс он проделывал еженедельно, кормился сам и подкармливал немного двух-трех доходяг, включая и меня. Немцы не обнаружили эти минипобеги ни разу! На настоящий побег, помня горький опыт, ни Иван, ни другие не решились.

Отличительной чертой этого штрафного лагеря было отсутствие в нем полицая и штатного переводчика из пленных. Летом 1943 г., после Сталинградского и особенно после Курского сражения, в лагерях для пленных фактически произошла революция: полицаям из своих стали устраивать «темную», убивали их и трупы выбрасывали в выгребные ямы. Немцам воспрепятствовать этой революции не удалось, во всяком случае в тех лагерях, в которых мне довелось побывать или слышать о них. Тогда полицаев и других прислужников немцы стали переводить в другие лагеря — обычными, так сказать, рядовыми. Но иногда молва настигала их, и на новом месте их также ожидала смертная расправа. В охране нашего лагеря были солдаты-чехи; некоторые из них кое-как объяснялись по-русски, таким путем передавались распоряжения коменданта. Был ли штатный переводчик-немец, не помню.

Через некоторое время трасса траншеи привела нас на окраину деревни. Здесь был обыкновенный суглинистый грунт. Траншею стали рыть более глубокой, стенки укреплять дощатой обшивкой и распорками, устроили «межэтажные» мостки, на которые выбрасывали грунт снизу. Но труд не стал легче, так как сил не было совсем.

В деревне я пережил счастливый день, если можно назвать счастливым день в плену. Однажды, когда конвоиры отошли в дальний конец траншеи, я выбрался из нее и забежал в находившийся метрах в тридцати магазинчик. В нем стоял за прилавком хозяин — пожилой немец. Я попросил у него хлеба. И, о — чудо! Он снял с полки и протянул мне 2-килограммовую буханку настоящего хлеба, такого, какой выдавали немцам по карточкам. Я ухватил эту буханку, сунул за пояс в брюки и успел добежать к своему рабочему месту до возвращения конвоира. И вот в течение двух часов я потихоньку отрывал по кусочку от буханки и с жадностью сжирал всухую без воды, ни с кем не делясь. К этому времени каждый думал только о своем выживании, мы превратились в животных. Иван Шевченко на работу все еще не выходил. Вечером, когда нас пригнали в лагерь и выдали питание, я отдал ему свою хлебную пайку, а баланду съел сам. Намеревался отложить на утро пять вечерних картофелин, но не вытерпел, съел перед сном. Утром, как всегда, на траншею — натощак.

Наступила весна 1944 г. Дни стали длиннее, и Иван уже не мог вылезать по вечерам из лагеря за добычей. Никакой подкормки не стало не только у меня, но и у него самого. Я совсем обессилел, уже фактически не работал, больше стоял. На меня сыпались побои, в лагере несколько раз лишали хлеба и картошки, сажали в подвальный холодный карцер без одежды на ночь, а утром — снова на траншею, рыть которую сил не было. Особенно унизительным было наказание бессмысленным трудом. Ставили со мной еще одного проштрафившегося, я перебрасывал ему в кучу из своей кучи зимой снег, а весной гравий, а он — из своей кучи в мою. Это оскорбление последних остатков человеческого достоинства я воспринимал болезненно, неосторожно огрызался и опять схватывал новое наказание. Казалось — мне пришел конец…

По всей видимости, я и подобные мне доходяги надоели коменданту. Убить нас не убили; мне представляется, что, в связи с поражениями Германии на фронтах, немецкие солдаты, охранявшие пленных, начали задумываться о своей ответственности перед будущими победителями. От нас избавились простейшим способом — в марте 1944 г. меня в числе десяти других дистрофиков перевезли в другой — «обычный» рабочий лагерь в город Дрезден. Лагерь этот помню плохо. В нем было до 300 пленных. Он размещался непосредственно в городских кварталах, возможно — в бывших военных каменных казармах. В больших залах стояли трехэтажные нары с теми же бумажными матрацами и одеялами. Я уже с большим трудом взбирался на второй этаж нар.

На работу гоняли на окраину Дрездена рыть продолжение траншеи под тот же водопровод. Часть пути везли даже на трамвае. Некоторых пленных направляли на другие объекты. Траншея продвигалась медленно. Фирма перестала давать «обед» — три картофелины — тем, кто плохо работал. Я сразу же попал в эту категорию. Затем, сославшись на опыт советских лагерей, начальство ввело дневную норму — от 2 до 8 кубометров выемки грунта по характеру грунта. В зависимость от выполнения нормы поставили продолжительность рабочего дня и размеры продовольственного пайка — не выполнившим нормы не только не давали обеденных картошек, но и лишали половины пайки хлеба и баланды вечером в лагере.

В результате я слабел все больше и больше, опух. Даже половина рабочей нормы была мне не под силу. Меня задерживали на траншее после окончания рабочего дня; сперва задерживали и всю группу пленных рабочих, чтобы они ожидали, пока я как-то дотяну. Большинство по праву отдыхало, но несколько человек, несмотря на неодобрение конвоя, помогало мне. Но так длиться долго не могло. Озлоблялись товарищи по несчастью, озлоблялись гражданские немцы, но более всех конвоиры, которым тоже приходилось задерживаться. Наконец, оставили на траншее меня одного и при мне молодого плюгавого солдата, видимо, нестроевого. Я еле ковырялся в траншее; конечно, о каком-нибудь выполнении нормы не могло быть и речи. Солдатик помалу свирепел. В девятом часу вечера он приказал мне вылезать: «raus!» (т. е. heraus — вон!) и повел меня к трамвайной остановке, подталкивая прикладом и штыком.

Я едва передвигал ноги. Встречные гражданские немцы глядели нам вслед; некоторые, по-видимому, испытывали что-то похожее на жалость. Обычно для перевозки группы пленных подавался отдельный трамвайный поезд. Но теперь нас было только двое и мы сели в общий вагон. Немки смотрели на нас обоих с жалостью. Возможно, им представлялось, что их чей-нибудь сын вот так же страдает в плену в далекой России. Обстановка на фронтах изменялась не в пользу Германии, и немцы, до того безусловно поддерживавшие Гитлера и его войну, начинали прозревать. Когда мы высадились из трамвая, солдат подгонял меня к лагерю только словами, не употребляя больше штыка. В нем тоже что-то изменилось.

Дело было в субботу, на следующий день на работу не гоняли, и я отлеживался на нарах без всякой надежды на следующий день. Ждать помощи было неоткого и неоткуда. Друзей здесь у меня не было. Иван Шевченко остался в лагере в Хюэнмюле. Пленные из этого лагеря, переведенные вместе со мною в Дрезден, были сами почти в таком же состоянии. Но я решил бороться до конца. Мне стало известно, что в дрезденской «Рабочей команде» нескольких пленных увезли в лазаретный лагерь из-за заболевания энурезом, т. е. недержанием мочи. Будет ли лучше в лазаретном лагере — никто не знал. Никто не верил в милосердие немцев. Но лазарет означал изменение обстановки, а к этому стремилось большинство пленных.

И я задумал инсценировать энурез. Ночью я помочился прямо на нарах, вызвав большой шум, т. к. моча, естественно, попала на лежащего подо мной. Он дал мне по морде, обещал пожаловаться немцам. Той же ночью я повторил проделку; мне было жалко и неудобно перед нижним товарищем, но я не видел другого средства вырваться из дрезденского лагеря, где мне грозил близкий конец. Опять я получил по морде, и мой «партнер» пошел утром жаловаться немцам. Привели меня в караулку, тоже стукнули несколько раз и решили избавиться от меня. Пока хоть на работу не повели.

А там, кстати, все взбунтовались против нормы, и ни один, по договоренности, на этот раз норму не выполнил. Ни побои, ни лишение обеденных картофелин не помогли. Дня два продолжалась эта борьба, и норму отменили. Как мы знаем теперь, в советском ГУЛАГе такой номер бы не прошел, бунт закончился бы жестокой расправой. И здесь было бы все иначе, если бы лагерь был подчинен эсэсовцам. Но это был обычный лагерь военнопленных, подчиненный армейским структурам, где порядки были менее суровы, чем в концлагерях ведомства Гиммлера.

На следующую ночь меня поменяли местами на нарах с соседом, переместив на нижние. Ночью я не дождался от потерпевшего выполнения угрозы отомстить мне тем же средством. А сам я с умыслом опять напустил лужу на нары. Утром вместе с охранником пришел посмотреть на лужу немецкий военный фельдшер. В тот же день меня в сопровождении конвоира на местном поезде доставили в лазаретный лагерь в километрах пятидесяти от Дрездена.

Ни названия, ни литерного обозначения лагеря-лазарета я уже не помню. Возможно, «IV–C» или «IV-D», а может быть, другое. Это было большое пространство, заполненное деревянными бараками зеленого цвета, окруженное колючей проволокой с неизменными сторожевыми вышками. Внутри лагерь тоже был разделен проволочной оградой на русскую и западноевропейскую части.

На этот раз мне повезло. Не знаю, по какой причине меня поместили в небольшой барак, разделенный на отдельные комнаты-палаты. Я попал в офицерскую палату на восемь человек. Впервые в плену я встретился с каким-то выделением советских офицеров. В тех лагерях, где я бывал до сих пор, офицеров не отделяли от общей массы, и если кто-то объявлял себя офицером, то ему доставалось тяжелее, чем другим.

Не то было у пленных из армий остальных противников Германии, находившихся под защитой Международного Красного Креста. Пленные офицеры работали только по согласию, им были оставлены все личные вещи и кортики, у кого они были. Они носили собственное обмундирование со знаками различия, награды. И офицеры и рядовые западных армий, а также поляки и сербы получали ежемесячно посылки от Красного Креста; могли написать родственникам по другую линию фронта и получить от них весть один раз в месяц. Лишь советские (а впоследствии и итальянские) военнопленные не имели защиты Красного Креста, так как И.В. Сталин в свое время не счел нужным подписать Женевскую конвенцию об обращении с военнопленными и, считая всех военнопленных изменниками, обрек их на гибель, голод и самую жестокую судьбу.

Общие порядки в русской части лагеря-лазарета были такие: подъем в 7 утра, собственный туалет, утренний строй и поверка (лежачие оставались в палатах), уборка в палатах и на территории лагеря по очереди, устанавливаемой русской администрацией лагеря (были старший офицер, главный врач, хирург, два-три ординатора, два переводчика). Действовала и регистрационная канцелярия, о ней я еще скажу. Кормили советских военнопленных один раз в день. Рацион — не для выздоровления, а для подведения к летальному исходу. Та же, но пожиже, баланда из брюквы или турнепса, пять вареных мелких картошек, и, так как лагерь не рабочий, та же буханка хлеба, но не на 10, а на 25 человек, т. е. по 40 граммов на пленную душу.

Раз в неделю осматривали русские врачи. Терапевтическим больным было лишь два назначения: либо постельный, либо ходячий режим. Кстати, о постелях: впервые в плену мы спали не на нарах, а на железных солдатских койках, покрытых тюфяком и простыней (!); давалось байковое одеяло. Дело, видимо, было в том, что западноевропейскую часть лагеря иногда посещали представители Международного Красного Креста из Швейцарии. Они могли ненароком заглянуть и в советское отделение. Поэтому немцы соблюдали здесь внешние приличия. Раз в неделю водили нас в баню, меняли нательное белье, которое было относительно целым. Словом, не плен, а «рай». Но, увы, лекарств не было, голод был еще острее; смертность в лагере — большая. Дошедших до последнего края увозили, по слухам, в Польшу и там, якобы, передавали доходяг советским войскам. Только значительно позднее дошла до нас правда — их увозили в лагеря смерти типа Освенцима, прямым ходом в крематорий. Повернись иначе колесо Фортуны — быть и мне там.

Но иногда и в несчастье выпадает счастливый жребий. Я попал случайно в палату лагерной элиты. Большинство сопалатников были офицерами в звании майора и выше. Старшим по палате был доктор Ушкалов, который до того был в другом большом лагере главным врачом и был снят с этого поста немцами по подозрению в подпольной работе и содействии побегам военнопленных. Прямых доказательств немцы сперва не нашли и, не передав Ушкалова в гестапо, отправили в наш лазаретный лагерь. К тому времени, когда я попал сюда, он провел здесь около месяца, пользуясь сочувствием русской администрации и врачей лазарета.

<…>

Главная удача нас всех состояла в том, что в палате с нами оказался замечательный парень старший сержант Иван Лукьянов, колхозный тракторист из Курской или Воронежской области, мастер на все руки. Он с успехом ремонтировал часы и был буквально завален заказами. Ему приносили в ремонт часы немецкие солдаты из охраны, они же передавали часы от немецкого гражданского населения, от привилегированных пленных англичан, французов и т. п. Лукьянов обзавелся полным набором инструментов часового мастера, коробкой запасных частей; он выделывал также колечки и броши из металлических монет. Плату он брал главным образом продуктами, был сыт сам и кормил всю нашу палату. Таким вот образом я был спасен от голодной смерти, подкормился и уже через месяц окреп.

По вечерам в палате шли долгие беседы; доверяя друг другу, мы анализировали события на фронтах. Информацию получали опять-таки через Ивана. Ему заказы и продукты приносили завернутыми в немецкие газеты, которые читали и переводили доцент и я, перестав скрывать свое знакомство с немецким языком. Все были настроены антифашистски и просоветски. Потом общим вниманием завладевал Лукьянов. Часами он рассказывал о своих приключениях, об успехах у женщин (тема сытых!). Рассказчик он был талантливый, привирал, конечно, но слушали мы с интересом.

Я в палате был самым молодым, мне шел только двадцать второй год. Я чувствовал, что группа доктора Ушкалова ведет подпольную работу в лагере. Они в чем-то доверяли мне, но полностью не раскрылись. И вот я получил от них задание. В канцелярии русского отделения открылась вакансия, потребовался писарь, умеющий писать и по-немецки. По договоренности Ушкалова с русской лагерной администрацией на это место пристроили меня.

В канцелярии помимо меня было два поляка. Один из них — старший, польский офицер в чине капитана, шляхтич, до войны собственник крупного имения. Он владел кроме польского русским, немецким, французским и английским языками, словом, это был настоящий дворянин, блестяще образованный. И в плену он жил безбедно. Кроме посылок Красного Креста получал посылки из дома; в дневное время имел право выходить из лагеря без конвоя, обязан был возвращаться в лагерь к вечерней поверке. Таким правом пользовались и пленные французы; война с Польшей и Францией считалась законченной. Настроен был польский офицер антикоммунистически, антисоветски и антирусски, симпатизировал англичанам, надеясь на их победу. Бошей — немцев — не любил. Ко мне и ко второму поляку — капралу (унтеру?) из простонародья — относился свысока, с плохо скрываемым презрением. Поляк-капрал, впрочем, платил ему той же монетой и в его отсутствие ругал его почем зря.

Наши обязанности заключались во внесении дополнительных сведений в регистрационные карточки, которые были заведены на каждого пленного. Эти карточки пересылались за пленным из лагеря в лагерь. Отпечатков пальцев на карточках не было, они, видимо, хранились в основном шталаге. Карточки велись на немецком языке латинским шрифтом. Несколько граф были повторены по-русски: фамилия, и.о., национальность, год рождения, воинское звание. В карточке по-немецки излагалась краткая личная характеристика, данная лагерной администрацией, отметки о пребывании в каждом лагере.

Дополнительные сведения на немецком языке приносил из лагерной администрации польский капитан и давал их нам для записи в карточки. Первые дни он контролировал меня, убедился, что я справляюсь с заданием, почерк у меня нормальный, разборчивый, ошибок не делаю. Не проявляя особого усердия, вскоре он перестал проверять меня, возложив это дело на второго поляка, а сам большую часть дня отсутствовал в канцелярии. Второму же поляку все было «до лампочки», как теперь говорят, он отнюдь не стремился выслужиться перед немцами и тоже уходил из канцелярии, оставляя меня надолго одного. На это и рассчитывал доктор Ушкалов. Он поручил мне составить список пленных, состоящих в лазарете, сделать выписки из карточек отрицательных характеристик и по его указаниям переписывать некоторые карточки, устраняя наиболее порочащие с немецкой точки зрения сведения. Пустых бланков было достаточно.

Обратил я внимание на собственную карточку. И что же я в ней нашел? — Отметку о побеге, фразу о том, что я уклоняюсь от работы, вступаю в пререкания (streitetsich) и… понимаю и говорю по-немецки, хотя и с затруднениями. Вот те и на! Скрывал, называется. Естественно, что я немедленно свою карточку переписал, а старую уничтожил. Отметку о побеге, фразы об уклонении от работы и пререканиях опустил, но сведения о знании немецкого языка оставил. Подумал, что, как видно, оно все равно проявляется и, в конце концов, может дать мне какие-то преимущества. Оставил из предосторожности и отметку о принадлежности к казачеству, т. к. такая пометка содержалась в документах шталага IVB. А вот карточки Ушкалова и Ионова по их желанию оставил без изменений, в том числе подозрения по поводу их участия в подготовке побегов. Они были и без этих карточек хорошо известны управлению лагерями военнопленных, состояли на особом учете, и редактирование их карточек вскоре было бы выявлено, как и редактор-исполнитель.

Осенью 1944 г., когда я находился уже в лагере в гор. Зебниц, нам зачитали перед строем приговор военного суда по делу доктора Ушкалова, полковника Ионова и еще нескольких военнопленных. Они обвинялись в организации в лагерях подпольных коммунистических организаций, в подготовке и организации побегов, для чего они наладили изготовление карт местности, компасов, ножей и кастетов. Все они были приговорены к смертной казни, и приговор приведен в исполнение.

В лагере-лазарете особенно прояснялось различие в положении советских и всех остальных военнопленных. Мы видели, как за оградой англичане занимаются спортом, бегают в спортивных костюмах, играют в футбол и другие спортивные игры, боксируют. У них было спортивное снаряжение, спортивная площадка. Они были сыты, одеты и обуты. Иногда они перебрасывали нам через ограду банку консервов, но чаще не закрытую, а уже открытую с остатком содержимого — словно подачку собаке. Дружеских союзнических отношений между нами не чувствовалось; англичане презирали нас за истощенный нестроевой вид, за нашу неаккуратность, запущенность, как будто в этом виновны были мы сами, а не наш общий враг — немецкие фашисты. Лучше к нам относились французы и особенно сербы, но их в этом лагере было немного.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.