Глава восьмая. ДРУЖБА, ПЕРЕРОСШАЯ В НЕНАВИСТЬ

Глава восьмая. ДРУЖБА, ПЕРЕРОСШАЯ В НЕНАВИСТЬ

До и после адьярского скандала у Блаватской появились новые ученицы и ученики. Такие, например, как графиня Вахтмейстер, вдова шведского посланника или семья Гебхардов. Густав Гебхард был баснословно богатый банкир и торговец шелком. Его жена Мэри, как я уже сообщал, познакомилась с Еленой Петровной в Лондоне. Вот на таких верных людях держалась крепнущая слава Блаватской.

Нашлись защитники и в Англии. В начале августа она приняла участие в митинге в Кембридже, где ее чествовали профессора университета. На следующий день она слегла. Густав Гебхард, приехавший на встречу с Блаватской и заставший ее больной, созвал консилиум авторитетных английских врачей, которые предписали ей, кроме лекарств, спокойствие и полный отдых, а также массаж и насыщенные железом воды. Эльберфельд, красивый городок в Германии, где жила семья Густава Гебхарда и находилась его фабрика шелковых и парчовых тканей, на несколько месяцев стал для нее местом отдыха и лечения. Гебхард взял на себя все расходы по пребыванию в Эльберфельде Блаватской и сопровождавших ее лиц, целого табора индийских и английских секретарей, а также тех друзей, в доме которых она жила в Лондоне. Были там и фрейлина Глинка, и романист Всеволод Соловьев, и госпожа Гемерлей, и купец Густав А. Цорн из Одессы, по происхождению чухонец, а по паспорту подданный Великобритании, и задержавшаяся за границей ради общения с племянницей тетя Надежда. На несколько месяцев дом Гебхардов в Эльберфельде превратился в теософский европейский центр. Обсуждалось немало мистических тем, творились и феномены. Не все из навещающих ее были довольны. Некоторые считали, что она не уделяет им должного внимания, некоторые обижались, что она не раскрывает им медиумические секреты. Впоследствии эти тщательно утаиваемые в Эльберфельде обиды вышли наружу, приняв форму разного рода разоблачений той единственной и неповторимой, на которую они еще вчера молились. Блаватская привыкла к такому повороту событий. На этот раз из друзей во врагов превратились Соловьев, госпожа Гемерлей и Цорн.

Олкотт воспользовался этим столпотворением для проведения в Эльберфельде съезда немецких теософов с целью учредить немецкое отделение Теософического общества.

В доме Гебхардов Елена Петровна продемонстрировала множество феноменов. О некоторых из них поведали в своих воспоминаниях графиня Вахтмейстер и в своих эссе Всеволод Соловьев.

В Блаватской было много природной наблюдательности, с годами обострившейся в связи с ее умением налаживать отношения с людьми, с ходу распознавать, что представляет собой каждый новый человек, чего он ищет в жизни и на что пригоден. Многие высокопоставленные европейские дамы сразу поверили в эту толстую, говорливую, мучимую многими болезнями женщину. И не только поверили, но и стали ждать от нее необыкновенных открытий и чудес. Эти дары природы не замедлили о себе заявить. Удивительно, что новые поучения махатм были совершенно другими, чем те, которые случались прежде и о которых все ее последователи и последовательницы были достаточно хорошо осведомлены. На сей раз в ее монологах преобладал здравый смысл, однако здравый смысл самобытный и своеобразный, именно такой, каким его хотела видеть «старая леди».

«Старая леди» чувствовала себя головой Горгоны, пристальный и злобный взгляд которой превращал людей в камень. За исключением, разумеется, тех, кто уверовал в нее, Елену Петровну Блаватскую, как в Бога. Не терпела она непослушания некоторых своих молодых и амбициозных последовательниц. К смирению и безгласию призывала она их. Не случайно ведь в уязвленной гордыне, в вечной тишине она обретала мудрость.

Масонство, к которому принадлежала Елена Петровна Блаватская, было царственным искусством, требующим от творящего его мастера величайшей духовной напряженности и сосредоточенности. Люди изверились в идее всеобщего союза и счастья человечества. Требовались неимоверные усилия и ухищрения для того, чтобы вернуть их в утерянный Эдем. Ее Теософическое общество представляло зародыш такого союза.

По вечерам у себя в спальне Елена Петровна внушала молодым дамам из высшего света, что из этого союза исключается не тот, кто верует иначе, а только тот, кто хочет иного или живет иначе, чем того требуют ее махатмы.

Знакомство Всеволода Сергеевича Соловьева с Еленой Петровной Блаватской произошло в Париже в 1884 году. Старший сын прославленного историка Сергея Соловьева и брат гениального философа Владимира Соловьева, он, значительно уступая отцу и брату в знаниях и таланте, тем не менее приобрел при жизни достаточную известность среди своих современников познавательными историческими романами, преимущественно на сюжеты из русской истории. Романы эти не принадлежат к большой литературе, однако и по сей день многих читателей привлекают в них занимательность повествования, драматизм действия и в особенности герои, которые оказываются перед, казалось бы, неразрешимой дилеммой: как соотнести личную свободу с закрепленным в собственных генах общинным самосознанием? Всеволод Соловьев был необыкновенно чуток к таким коллизиям русской истории, как, например, оторванность правящего класса от народных духовных начал.

К моменту знакомства с Блаватской Соловьеву исполнилось 35 лет. Он находился в депрессии, порожденной одиночеством. Чтобы преодолеть это тягостное состояние хандры, знакомое русскому мыслящему человеку, он углубился в изучение модных тогда (как, впрочем, и сейчас) оккультных наук, проводя часы в Национальной библиотеке Франции. К этому времени он уже прочитал в газете «Русский вестник» увлекательные очерки о таинственной Индии, подписанные экзотическим псевдонимом Радда-Бай, под которым скрывалась Блаватская.

В очерках Блаватская дала объемную панораму Индии второй половины XIX века. Избрав свободную манеру повествования, то есть непринужденный разговор с читателем о том, что поразило ее воображение в долгой дороге по индийской земле и на какие мысли навело увиденное и услышанное ею, какие ассоциации и воспоминания вызвало, она доводит свое повествование, насыщая его бесчисленными деталями, до полного совершенства, до симфонической полноты звучания. Она, таким образом, делает читателя своим спутником.

Этот «эффект присутствия» и был, по-видимому, основной причиной ошеломительного успеха ее путевых очерков в России. Однако при этом она не утрачивает своего доминирующего положения опытного проводника, дающего исчерпывающие ответы на все вопросы, которые возникают у любопытного путешественника, будь то интерес к встречаемым на пути достопримечательностям или желание узнать о малоизвестных сторонах духовной жизни индийцев, о событиях их истории. Во всех случаях, даже самых каверзных, Елена Петровна демонстрирует завидную эрудицию и живость ума. В этом смысле ее книга — страноведческая энциклопедия, и по сей день не потерявшая своего научного значения. Вместе с тем стремление раскрыть Индию «изнутри», через людей, с которыми судьба свела Блаватскую, придает книге по сравнению с обычными путевыми очерками особенный, совершенно новый характер психологического документа, отражающего многие грани индийского духовного мира, специфику жизни традиционного индийского общества. Наконец, в книге «Из пещер и дебрей Индостана» дается объективная оценка английского колониального господства, тем более важная, что в ней содержится осуждение проживающих в Индии англичан, Несмотря на правдивые, леденящие кровь описания жестокостей по отношению к ним со стороны участников Сипайского восстания 1857–1859 годов.

Соловьев был наслышан об авторе очерков от своей золовки, младшей сестры его жены, Юлианы Глинки, которая проживала в Париже и водила дружбу со знаменитой русской теософкой. Вот что пишет об этой даме Норман Кон: «Юлиана Дмитриевна Глинка (1844–1918) была дочерью русского дипломата, который завершил свою карьеру, будучи послом в Лиссабоне. Сама она была фрейлиной императрицы Марии Федоровны, принадлежа к высшему свету, прожила большую часть жизни в Петербурге, вращалась в кругу спиритов, группировавшихся вокруг мадам Блаватской, и растратила все свое состояние, оказывая им материальную поддержку. Но существовала и другая, тайная сторона ее жизни. Находясь в Париже в 1881–1882 годах, она принимала участие в той игре, которую впоследствии так блистательно вел Рачковский, возглавлявший зарубежное отделение царской охранки в Париже, — выслеживание русских террористов в изгнании и выдача их местным властям. Генерал Оржевский, который был заметной фигурой в тайной полиции и потом стал заместителем министра внутренних дел, знал Юлиану с детства. Но на самом деле она мало подходила для подобной работы, постоянно враждовала с русским послом и наконец была разоблачена левой газетой „Le Radical“»[427].

Вне всякого сомнения, Юлиана Глинка представила Соловьева Блаватской с наилучшей стороны, и та, с присущим ей радушием, приняла его в особняке на рю Нотр-Дам де Шан. С первых минут знакомства Блаватская и Соловьев произвели друг на друга самое благоприятное впечатление.

Оказалось, что их в равной степени интересуют египетские тайны, та доисторическая мудрость человечества, суть которой унаследовали, как полагала Блаватская, иерофанты — так называла она не старших пожизненных жрецов при элевзинских таинствах в честь Деметры, богини земледелия, брака и семейной жизни в Древней Греции, а древнеегипетских жрецов высшей лиги при мистериях в честь Тота, или Гермеса.

Соловьев на протяжении полутора месяцев ежедневно общался с Блаватской. Ее оккультно-теософские рассуждения совпадали с его тогдашними умонастроениями. В большей степени он интересовался не теософской теорией, в которой он мало разбирался по причине незнания английского языка, а всякого рода чудесами, феноменами, которые производила Блаватская. В самом деле, единственной, с чем из ее теософских трудов он ознакомился, была «Изида без покрова» на французском языке, которую сама Елена Петровна охарактеризовала как произведение неудовлетворительное, сбивчиво и неясно написанное. Общение с Блаватской развивалось для Соловьева как приятное и праздное времяпрепровождение по той, вероятно, причине, что не требовало от него особенного духовного и умственного напряжения и сосредоточенности. Однако эту безмятежность вдруг омрачила сплетня, которую привезла в Париж из России фрейлина императрицы Ольга Смирнова.

Ольга Смирнова заявила, что тифлисский полицейский суд якобы обвинил Блаватскую в воровстве, обмане и мошенничестве[428]. Разумеется, ни Соловьев, ни Глинка не поверили этим нелепым наветам, они потребовали убедительных доказательств.

Ничего определенного Блаватской предъявлено не было. Мало ли что говорят о людях, которых не так-то просто, если вообще возможно, подводить под один ранжир! Глинка, не скрывая обожания и преданности своему кумиру, самоотверженно ринулась в бой, ни на минуту не сомневаясь в оккультном даре Блаватской. Она желала провести собственное расследование, уличить недоброжелателей Блаватской в подтасовке фактов и тем самым спасти ее репутацию. Глинка немедленно написала в Тифлис князю Дондукову-Корсакову Она просила его разобраться в том, что за дело рассматривалось в связи с Блаватской в тифлисском суде, и по мере возможности выслать в Париж официальное обвинение, если таковое вообще имеется[429]. Глинке был нужен подлинный документ, а не его приблизительный пересказ, расцвеченный буйной фантазией Ольги Смирновой, старой девы с невротическим характером и галлюцинаторным воображением. Уж Глинке, как, может быть, никому другому из круга Блаватской, было хорошо известно, как и зачем создаются порочащие человека (или даже целый народ) легенды, обильно сдобренные злобой и завистью к чужим талантам. Одновременно, не дожидаясь ответа от князя, Глинка обратилась к Ольге Смирновой с просьбой представить в ее распоряжение бумаги, содержащие компромат на Блаватскую. До этого события почти все русские в Париже и Ницце, казалось, относились к ее духовной наставнице с нескрываемым восхищением и доброжелательством. Естественно, Смирнова не заставила себя долго ждать и выложила перед Глинкой все, что имела против Блаватской. Это было настоящее досье, собранное на русскую жрицу Изиды с необыкновенным тщанием и с единственной целью — во что бы то ни стало ее очернить. В досье содержались сведения о девических проделках Блаватской, ее ясновидении и лунатизме, которые перемежались с обвинениями в воровстве и мошенничестве. Ольга Смирнова представляла Блаватскую распутной женщиной, среди любовников которой были и князь Семен Воронцов, и князь Дондуков-Корсаков, и Эмилий Витгенштейн, и барон Мейендорф. Она заявляла, что Блаватская зашла так далеко, что в период своей связи с князем Семеном Воронцовым попыталась завладеть значительными денежными суммами, причем это были не только деньги ее любовников, но и совершенно посторонних людей. Кроме этих преступлений Блаватская, как утверждала Смирнова, связалась с самым дном тифлисского общества, занималась распутством, пьянством и совращением молодых девушек, которых зазывала в гаремы. Ольга Смирнова сочинила целую криминальную историю о побеге Блаватской от правосудия в Одессу, а затем за границу. Это была, по словам Блаватской, торжествующая низость[430].

Блаватская обратилась с письмом к князю Дондукову-Корсакову. В нем она, в частности, писала:

«До сих пор на меня клеветали, меня поносили и делали героиней всевозможных сплетен, главным образом, англичане, американцы и другие благородные иностранцы, которые, зная обо мне совсем немного, подменяли истину более-менее абсурдными вымыслами. Я оставляю их в покое, потому что, подозревая во мне русского шпиона в Индии, они непременно добавляли к этому вопрос о любовниках, которые, несомненно, должны присутствовать в жизни г-жи Блаватской, как и другие свойственные людям ошибки, которые Вы так остроумно называете „удовольствиями Вашего возраста и Вашего пола“. Пусть об этом узнает весь мир: никогда я не достигала в этом отношении уровня некоторых дам из высшего света, которые хорошо известны и мне, и Вам. Но все это не более чем деталь и, в конечном итоге, просто дело вкуса. Но вот появилась новая и гораздо более злостная клевета, причем исходила она от русской! Мне кажется, она сделала это из зависти к моей нынешней репутации и к тому вниманию, которое привлечено сейчас к Теософическому обществу со стороны французских и английских газет, а также к тем полным лести статьям, которые были посвящены моей скромной персоне»[431].

В бумагах Ольги Смирновой ложь была перемешана с правдой, а вымысел с реальностью. Вот почему Глинка и Соловьев потребовали у Блаватской, дабы прекратить пересуды вокруг ее имени, резко отреагировать на обвинение Смирновой и в свою очередь привлечь ее к суду за диффамацию. Глинка, предваряя наступление своей наставницы, напечатала в количестве пятисот экземпляров пришедший довольно быстро ответ князя Дондукова-Корсакова. Из него явствовало, что история с рескриптом тифлисского суда — домысел Смирновой, не более того.

Дело шло как будто бы к развязке в пользу Блаватской. Ей, безусловно, было приятно обрести таких прилежных и преданных учеников, как Юлиана Глинка и Всеволод Соловьев. Они не требовали от нее денег, как многие другие. Их интересовало одно: ее странный дар. Соловьев буквально изнывал от нетерпения узнать оккультные тайны и изводил ее просьбами сотворить феномены. Он с неизменным восторгом говорил своим знакомым о ее необыкновенной психической энергии, прославляя до небес творимые ею чудеса. И даже посвятил Елене Петровне стихотворение. Весь май 1884 года он и Юлиана встречались с Блаватской почти ежедневно. А для Елены Петровны милые русские лица были также в радость.

Особенно она рассчитывала на своих новых учеников осенью 1884 года, когда на нее обрушился второй удар. На этот раз он исходил, как уже знает читатель, от ее доверенных лиц — мужа и жены Куломбов, живших в Индии, в главной квартире Теософического общества в Адьяре. Именно там против Блаватской созрел очередной и самый мощный заговор, главными действующими лицами которого стали ее сотрудники.

Еще за несколько недель до этих скандальных событий Соловьев был озадачен, если не сказать сильнее — ошеломлен и напуган, ночной встречей с некоей фигурой в белом, которая как своими очертаниями, так и драпировкой экзотического бурнуса весьма смахивала на Учителя Морию, по крайней мере, на Морию с картины Германа Шмихена, в то время модного среди лондонской знати художника, немца по происхождению. Незадолго до этой инфернальной встречи Соловьева с главным махатмой Блаватской немецкий художник написал и ее портрет. Под диктовку махатмы Мории, своеобразного ключника у врат эзотерической мудрости, было создано автоматическим письмом, как она уверяла, ее основное произведение «Тайная доктрина». Видение это отнюдь не было мимолетным, оно не растаяло тут же во тьме, а задержалось на минуту-другую, чтобы конфиденциально сообщить Соловьеву, что он якобы обладает скрытой оккультной силой, для практического применения которой необходимы постоянные ежедневные упражнения — психотренинг, как сказали бы сегодня.

Остается еще уточнить место этой неожиданной и в некотором роде инфернальной по задумке и воплощению встречи с махатмой Морией: спальня в доме Гебхардов в Эльберфельде, куда Соловьев и Глинка были неожиданно вызваны из Парижа Блаватской, дабы составить ей компанию. А также обозначить время: чуть-чуть за полночь, спустя пару часов после того, как он вернулся от Блаватской.

Заявление махатмы как будто не оставляло сомнения в том, что мадам определенно имела на Соловьева виды, — в оккультно-теософском смысле, конечно. Другими словами, она рассчитывала на него как на своего ближайшего соратника, поверенного в ее волшебно-мистических делах. Сам Соловьев тем не менее был склонен объяснять появление у себя в спальне Мории не чьим-то злым или добрым умыслом, а игрой собственного воображения или даже галлюцинацией — результат долгого лицезрения им в присутствии Блаватской двух портретов: Мории и другого махатмы — Кут Хуми. Понятно, думал, по-видимому, он, что недавнее благоговейное, почти молитвенное стояние перед картинами, занявшее к тому же более часа, способно было кого угодно вывести из равновесия. Недаром у Соловьева разболелась голова, а перед глазами поплыли красные круги. Неудивительно, что после такого безоглядного погружения в искусство может привидеться бог знает что!

Между тем это полуночное событие в самом деле не было ординарным. Вследствие стечения многих случайностей оно стало для Соловьева не только знаменательным, но и роковым в его дальнейших взаимоотношениях с Блаватской — в гораздо большей степени, чем все то, что прежде существовало и вытекало из его недолгого знакомства и общения с ней. Разумеется, тогда еще Соловьев в полной мере не осмыслил ситуацию грубого розыгрыша или навязываемого ему чуда, не предвидел всех результатов своего скептицизма относительно махатмы Мории. К ужасу Глинки и Блаватской, вместо того чтобы осознать случившееся как событие чудесное и прекрасное, он ушел в себя и вскоре объявил о своем немедленном отъезде. Было отчего Блаватской испугаться. Ведь Соловьев не только скрашивал ее в общем-то однообразную жизнь, он стал для нее чуть ли не светом в окошке. Теплым светом в окошке дома на чужбине. Ее раздражали чужие люди, суетливые в постоянном ожидании чуда, отвратительные в ненасытной жажде припасть к ее источнику эзотерических знаний и выпить всё до дна. Неужели в ее смертный час не будет рядом ни одного русского, кто закрыл бы ей глаза?

Вот что приводило в настоящий ужас. Главное, она тогда, понимая, что жить осталось недолго, неизмеримо меньше интересовалась тем, что составляло смысл жизни ясновидцев и предсказателей: добиться неограниченной духовной власти над людьми. Какая уж там власть над кем-то, когда она была обессилена болезнями и раздавлена обстоятельствами жизни. К тому же не было никакой надежды встретить человека, равного ей по уму.

Блаватская просила Соловьева только об одном: поверить в то, во что она верила сама, — в существование махатм. Однако он упорствовал в своем безверии. Она с трудом уговорила его остаться в Эльберфельде на некоторое время. Для этого ей даже пришлось пустить в ход слезы. В конце концов Блаватская убедила себя смотреть благодушно на соловьевское упрямство. Он твердо стоял на своей версии случившегося. Однако Юлиана Глинка придерживалась совершенно иного мнения. Она с присущей ей горячностью проповедовала существование махатм и всем рассказывала о встрече с махатмой Морией.

Такая точка зрения вполне устраивала Блаватскую. Вместе с тем она продолжала считать Соловьева своим преданнейшим другом. Иначе она не ставила бы его в известность по поводу разрастающегося скандала, вызванного публикацией писем. Многие европейские газеты поместили на своих страницах изложение пространной статьи миссионера Паттерсона, уличавшего Блаватскую в обмане. Статья называлась претенциозно — «Крушение Кут Хуми» — и впервые была опубликована в мадрасском журнале. Добрая репутация Блаватской оказалась под серьезной угрозой. Она писала вдогонку покинувшему Эльберфельд Соловьеву, что готова немедленно податься в Китай, в Тибет, уехать к черту на кулички, туда, где ее никто не знает и никогда не найдет. Надо сказать, что мысль о том, что публика поверит в ее мнимую смерть, доставляла Блаватской особое удовольствие. Она писала также Соловьеву, что махатмы еще не решили, где будет находиться ее временное убежище, в котором она года на два-три исчезнет для цивилизованного мира. Уже из Лондона она жаловалась Соловьеву на душевную черствость сподвижников, рассказывала об их неуклюжих попытках избавиться от нее ради спасения теософского дела. Нельзя не восхититься мужеством, с которым Блаватская, ожидая самого худшего — развала Теософического общества, боролась за сохранение своего образа женщины необыкновенной и загадочной. «Мое падение станет моим триумфом!» — с кичливой гордостью заявила она Соловьеву в одном из писем.

У Блаватской, на которую ополчилась, казалось, вся западная пресса, не было недостатка в защитниках, в том числе и в самой Индии, где зародился этот скандал. Основным аргументом тех, кто встал на ее сторону, была мысль о невозможности сочетания в одном человеке таких противоположных качеств и черт, как осторожность, проницательность, ум и халатная беспечность, простодушная доверчивость, граничащая с житейской глупостью. Кто же в самом деле из умных людей станет добровольно отдавать себя во власть шантажистов? Для западных людей такое сочетание противоположностей представлялось абсолютно невозможным. Но для Соловьева, напротив, это было явное доказательство вины Блаватской, поскольку вполне соответствовало его представлению о русском характере.

Я думаю также, что своими экстатическими письмами Соловьеву Блаватская нанесла себе несомненный ущерб, окончательно подорвав свой авторитет великой волшебницы: из смотрящих в рот учеников не следует делать конфидентов. Конечно, вождям опрометчиво писать откровенные письма. Вообще письма сыграли роковую роль в жизни Блаватской и ее посмертной судьбе. Особенно письма махатм, которые разные люди получали в самое неподходящее время и в самых неожиданных местах.

Соловьева неприятным образом поразила в Блаватской одна особенность: она не чувствовала сильных угрызений совести в связи с обличающими ее фактами.

Соловьев верил Блаватской все меньше и меньше. Однако своих суждений, относящихся к оценке происходящего, не высказывал. В полную силу он высказался позднее, в книге «Современная жрица Изиды. Мое знакомство с Блаватской и Теософским обществом» (1892)[432]. Это был уничижительный памфлет, направленный против Блаватской и надолго определивший неприязненное отношение к ней в России. В этой книге Соловьев совершенно не верит Блаватской и не понимает, для чего ей понадобилось морочить людям голову. Намного тоньше и обстоятельнее, однако, он расшифровывал загадочный образ Блаватской в своей известной дилогии «Волхвы» (1888)[433] и «Великий Розенкрейцер» (1889)[434]. Уже одно то, что Блаватская предстает в мужском обличье легендарного Калиостро, является смягчающим обстоятельством. Разумеется, в сравнении с трактовкой Блаватской в «Современной жрице Изиды». В портрете представителя тайной европейской ложи Розенкрейцеров Захарьеве-Овинове без труда угадываются черты Соловьева, история его увлечения теософскими таинствами и разочарования в них. Становится понятным, что Соловьев окончательно вернулся в лоно Русской православной церкви. Теперь для него тайной была «живая, деятельная любовь, без которой человек со всеми своими знаниями, силами и талантами, со всей своей властью и могуществом — ничто».

Но как знать, не растоптал ли он безапелляционным ругательным тоном своего памфлета ростки такой любви в душе Блаватской? Ведь ее искренняя привязанность к нему была очень похожа на это всепоглощающее сердечное чувство. Вероятно, он догадался, что своей изменой еще больше уменьшил ее веру в людей. На защиту доброго имени Елены Петровны после ее смерти встала сестра, Вера Петровна Желиховская. Она обратила внимание на то обстоятельство, что Соловьев не имел возможности глубоко и разносторонне познакомиться с деятельностью Теософического общества и ее основательницы, поскольку общался с Блаватской совсем недолго. Шесть недель в Париже, столько же в Вюрцбурге и несколько дней в Эльберфельде. Он, как полагала Желиховская, вынес свое нелестное суждение о Елене Петровне единственно на основании своих личных чувств и мнений, а не фактов. К тому же эти чувства и мнения менялись у него постоянно. Его всегда интересовали чудеса, творимые Блаватской, так называемые «демонстративные феномены». В дальнейшем, как утверждала Желиховская, несдержанные рассказы Олкотта, Синнетта, отчасти Джаджа и других соратников Блаватской о ее феноменальных возможностях тоже сильно повредили теософскому делу. Соловьев не придавал серьезного значения проявлению со стороны Елены Петровны психических сил, к которым относились духовидение, психометрия, телепатия и другие ее оккультные таланты.

Вера Петровна Желиховская предупреждала последователей Блаватской, но большинство из них к ней не прислушались:

«…видящий и придающий значение в теософском учении одним феноменам, астральным полетам да письмам махатм уподобляется червю, созерцающему лишь кончик сапога великолепно одетого человека»[435].

А теперь прочтем, что о себе и своей жизни думала Блаватская. В книге Соловьева «Современная жрица Изиды» приводится письмо русской теософки, адресованное непосредственно ему, которое она назвала «Моя исповедь». Я думаю, это самый серьезный документ, оставленный Еленой Петровной потомкам. Вряд ли обнаружишь что-нибудь подобное в русской литературе. Итак, исповедь Блаватской:

«Я решилась (два раза подчеркнуто. — А. С.). Представлялась ли когда вашему писательскому воображению следующая картина: живет в лесу кабан — невзрачное, но и никому не вредящее животное, пока его оставляют в покое в его лесу с дружелюбными ему другими зверями. Кабан этот никогда отродясь никому не делал зла, а только хрюкал себе, поедая собственные ему принадлежащие корни в оберегаемом им лесу. Напускают на него ни с того ни с сего стаю свирепых собак; выгоняют из леса, угрожают поджечь родной лес и оставить самого скитальцем, без крова, которого всякий может убить. От этих собак он пока, хотя и не трус по природе, убегает, старается избежать их ради леса, чтобы его не выжгли. Но вдруг один за другим присоединяются к собакам дотоле дружелюбные ему звери; и они начинают гнаться за ним, аукать, стараясь укусить и поймать, чтобы совсем доконать. Выбившись из сил, кабан, видя, что его лес уже подожгли и не спастись ни ему самому — ни чаще — что остается кабану делать? А вот что: остановиться, повернуть лицом к бешеной стае собак и зверей и показать себя всего (два раза подчеркнуто. — А. С.), как он есть, т. е. товар лицом, а затем напасть в свою очередь на врагов и убить столько из них, насколько сил хватит, пока не упадет он мертвый и тогда уже действительно бессильный.

Поверьте мне, я погибла потому, что решила саму себя погубить — или же произвести реакцию, сказав всю божескую о себе правду, но не щадя и врагов. И на это я твердо решилась и с сего дня начинаю приготовляться, чтобы быть готовою. Я не бегу более. Вместе с этим письмом или несколькими часами позднее я буду в Париже, а затем в Лондоне. Готов один человек француз — да еще известный журналист с радостью приняться за работу и написать под мою диктовку краткое, но сильное, а главное — правдивое описание моей жизни. Я даже не буду защищаться, ни оправдываться. Я просто скажу в этой книге: в 1848 г. я, ненавидя мужа, Н. В. Блаватского (может быть и несправедливо, но уж такая натура моя была, Богом дарованная), уехала от него, бросила — девственницей (приведу документы и письмо, доказывающие это, да и сам он не такой свинья, чтобы отказываться от этого). Любила я одного человека крепко — но еще более любила тайные науки, веря в колдовство, чары и т. п. Странствовала я с ним там и сям и в Азии, и в Америке, и по Европе. Встретилась я с таким-то (хоть колдуном зовите, ему-то что). В 1858 г. была в Лондоне, и такая-то история произошла с ребенком — не моим (последуют свидетельства медицинские хоть парижского факультета и других, для того и еду в Париж). Говорили про меня то-то; что я и развратничала, и бесновалась, и т. д. Все расскажу, как следует, все что ни делала, двадцать лет и более, смеясь над quen diza-ton[436], заметая следы того, чем действительно занималась, т. е. sciences occultes[437], ради родных и семейства, которые тогда прокляли бы меня. Расскажу, как я с восемнадцати лет старалась заставить людей говорить о себе, что у меня и тот любовником состоит и другой, и сотни их — расскажу даже то, о чем никогда людям и не снилось — и докажу. Затем оповедую свет, как вдруг у меня глаза открылись на весь ужас моего нравственного самоубийства; как послана я была в Америку — пробовать свои психологические способности. Как создала общество там, да стала грехи замаливать, стараясь и людей улучшать и жертвуя собою для их возрождения. Поименую всех вернувшихся на путь истинный теософов — пьяниц, развратников — которые сделались чуть ли не святыми особенно в Индии, и тех, которые поступив теософами, продолжали прежнюю жизнь, как будто и дело делали (а их много), да еще первые накинулись на меня, присоединяясь к стае гнавшихся за мною собак. Опишу много русских вельмож и невельмож. С-ву между прочим, ее диффамацию и как это вышло враньем и клеветой. Не пощажу и себя — клянусь, не пощажу, сама зажгу с четырех концов лес родной — общество сиречь — и погибну — но погибну в огромной компании. Даст Бог помру, подохну, тотчас по публикации; — а нет, не допустит „хозяин“ — так мне-то чего бояться? Разве я преступница против законов? Разве я убивала кого, грабила, чернила? Я американская гражданка и в Россию мне не ехать. От Блаватского, коли и жив — чего мне бояться; мы с ним тридцать восемь лет как расстались, пожили затем три с половиною дня в 1863 г. в Тифлисе, да и опять расстались. Ме-рф? — Плевать мне на него, эгоиста и лицемера. Он меня выдал, погубил, рассказав вранье медиуму Юму — который позорит меня уже десять лет — ну тем хуже для него. Вы поймите — ради общества я дорожила своей репутацией эти десять лет, дрожала, как бы слухи, основанные по моим же стараниям (великолепный казус для психологов, для Richet с К°) и преувеличенные во сто раз, не бросили бы бесчестия на общество, замарав меня. Я готова была на коленях молиться за тех, которые помогали мне бросить завесу на мое прошлое — отдать жизнь и все силы тем, кто помогал мне. Но теперь? Неужели вы или медиум Юм или Ме-рф или кто-либо в мире устрашит меня угрозами, когда я сама решилась на полную исповедь? Смешно. Я мучилась и убивалась из страха и боязни, что поврежу обществу, убью его. Но теперь я более не мучусь. Я все обсудила холодно и здраво, я все рискнула на одну карту — все (два раза подчеркнуто. — А. С.) — вырываю орудие из рук врагов и пишу книгу, которая прогремит на всю Европу и Азию, даст огромные деньги, которые достанутся сироте-племяннице — сироте брата. Если бы даже все гадости, все сплетни и выдумки против меня оказались святой истиной, то все же я не хуже была бы чем сотни княгинь, графинь, придворных дам и принцесс, самой королевы Изабеллы — отдающихся и даже продающихся от придворных кавалеров до кучеров и кельнеров включительно всему мужскому роду — что про меня могут сказать хуже этого? — А это я сама все скажу и подпишу.

Нет! Спасут меня черти в этот последний великий час!

Вы не рассчитывали на холодную решимость отчаяния, которое было да прошло. Вам-то уж я никогда и никакого вреда не делала и не снилось мне. Пропадать так пропадать вместе всем. Я даже пойду на ложь — на величайшую ложь, которой оттого и поверить всего легче. Я скажу и опубликую в „Times“ и всех газетах, что „хозяин“ и „махатма“ „К. Н.“ плод моего воображения; что я их выдумала, что феномены все были более или менее спиритические явления, — и за меня станут горою двадцать миллионов спиритов. Скажу, что в отборных случаях я дурачила людей, выставляла дюжины дураками (два раза подчеркнуто. — А. С.) des hallucines (подверженными галлюцинациям. — фр.) — скажу, что делала опыты для собственного удовольствия и эксперимента ради. И до того довели меня — вы (два раза подчеркнуто. — А. С.). Вы явились последней соломинкой, сломившей спину верблюда под его невыносимо тяжелым вьюком…

Теперь можете и не скрывать ничего. Повторяйте всему Парижу все то, что когда слыхали или знаете обо мне. Я уже написала письмо Синнетту, запрещая ему публиковать мои мемуары по-своему. Я-де сама опубликую их со всей правдой. Вот так будет „правда (два раза подчеркнуто. — А. С.) о Е. П. Блаватской“, в которой и психология, и безнравственность своя и чужая — явятся на божий свет. Ничего не скрою. Это будет сатурналия человеческой нравственной порочности — моя исповедь, достойный эпилог моей бурной жизни… Да, это будет сокровищем для науки, как и для скандала, и все это я, я (два раза подчеркнуто. — А. С.)… Я являюсь истиной (два раза подчеркнуто. — А. С.), которая сломит многих и прогремит на весь свет. Пусть снаряжают новое следствие господа психисты и кто хочет. Мохини и все другие, даже Индия — умерли для меня! Я жажду одного: чтобы свет узнал всю истину, всю правду и поучился. А затем смерть — милее всего. Е. Блаватская»[438].

Что тут скажешь? Укатали сивку крутые горки. Не ее первую, не ее последнюю.

Неужели Соловьеву было трудно понять, что к моменту его знакомства со «старой леди» единственным смыслом ее жизни оставалось творчество и только оно одно было возбуждающей радостью для Елены Петровны Блаватской? Возвратясь из путешествий, она опять бралась за оккультные сочинения, и в особенности за огромный трактат «Тайная доктрина», которым занималась много лет, вплоть до самой смерти. Блаватская следила за обсуждением вопроса о происхождении жизни с неизменно глубоким вниманием.

В вере Запада в эволюцию форм, по Дарвину, отсутствовало представление о человеческой душе. Жизнь в ее бесконечной текучести и необратимости не укладывалась в прокрустово ложе новой материалистической доктрины. Три взаимодействующих фактора — изменчивость, наследственность и естественный отбор — осуществляли, по Дарвину, эволюцию. В этом треугольнике не было, естественно, места для ирреальной реальности. У прагматичного Запада с его приземленным подходом к жизни не нашлось к тому же достаточно здравого смысла, чтобы обрести веру в эволюцию души, в эволюцию сознания.

Надо добавить, что западная идея прогресса не вызывала у Блаватской особого восторга. В самом деле, что такое прогресс? Так, Герберт Спенсер определял его как переход от однородного к разнородному, от простого к сложному, от общего к частному. Однако к этому определению он делал множество поправок и дополнений, ведь жизнь непредсказуема и сложнее любой теории, а противоречия, ее раздирающие, иногда с трудом поддаются толкованию.

Совсем иной, довольно-таки неубедительной эта формула выглядела в сопоставлении с жизнью человеческого духа. В ее применении существовала серьезная загвоздка. Идея прекрасного, красоты и идея счастья не вписывались в пресловутую спенсеровскую формулу. Причина была чрезвычайно простой — отсутствие в ней нравственных критериев.

Спенсер исходил из христианского, ренессансного положения, что человек — венец творения, объективный центр Вселенной. Такой подход в принципе не устраивал Елену Петровну. Она обращала внимание на физиологические и патологические изменения, проявляющиеся в процессе развития человечества. Она не могла также согласиться с идеей об универсальном характере любого прогрессивного развития, не допускающем исключений. С точки зрения Блаватской, обычная жизнь являла собой какофонию, в лучшем случае — мелодию, состоящую из диссонансов. Единственным ласкающим слух созвучием, уникальным высокогармоническим явлением были ее махатмы. Они воплощали торжество человека благородного над человеком низменным, победу порядка над хаосом. Необходимо твердо себе уяснить, что махатмы — это эзотерический ключ к жизни и творчеству Блаватской.

Если все описываемое Блаватской мы будем принимать за чистую монету, то неизбежно придем к заключению, что Индия, ею увиденная, представляет собой какое-то заповедное место — секретный полигон для совершения немыслимых чудес и сотворения невиданных феноменов. Но в том-то и дело, что талантливую аранжировку расхожих и популярных представлений об Индии, которую Блаватская сделала, ни в коем случае нельзя принимать за неопровержимую истину. Она ведь рассматривала эту страну под оккультным углом зрения, а не как-нибудь иначе. Индия и ее мудрость были для нее основными аргументами в полемике с материалистами, чтобы убедить последних в том, что «есть силы превыше немногих, ведомых человечеству», и возбудить в них «большее желание развить духовную сторону своего бытия — самосовершенствоваться».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.