Я ранен
Я ранен
Четвертый месяц я комсорг батальона. Сколько было атак! А я живой. Могут удивиться: уж очень везучий, что ли?! После войны по лотерейному билету ни разу не выиграл, кроме как один рубль, а там ни пуля, ни штык не брали. Счастлив ли я на самом деле? Я считаю, что счастлив.
Глубинное содержание души солдата Великой Отечественной очень интересное. Если каждого из нас, фронтовиков, вызвать на откровенность, то некоторые признания могут показаться наивными, смешными даже. Я, например, всерьез боялся, что если я погибну, то погибнет наша Родина. Когда меня ранило за Днепром под Знаменкой 28 ноября 1943 года, я испугался: как же теперь без меня? Кто же будет воевать, если я тяжело ранен? Конечно, это было наивно. Но именно от этого наивного испуга я первое время не мог отделаться. И только потом, когда без меня освободили нашу территорию, когда без моего участия вошли в Берлин, я сам над собой посмеялся за свою самонадеянность. Но я и теперь считаю, что моя философия была верной. Каждый советский человек должен себя считать ответственным за судьбу всей страны. Только так мы добудем нашу большую и главную Победу!..
После операции на «острове смерти», примерно 20 октября 1943 года наша 66-я гвардейская дивизия в районе деревень Куцеволовки и Депиевки легко переправилась через Днепр по понтонному мосту, с левого берега на правый, где уже был создан гигантский плацдарм для развития наступательных боев за Правобережную Украину.
Пополнение на этот раз было у нас не совсем обычное. В самый короткий срок со дня освобождения военкоматы Полтавщины мобилизовали все способное владеть оружием население. В основном это были добровольцы, которые перенесли ужасы двухлетней фашистской оккупации. Новое пополнение прибыло в своих гражданских одеждах, и полк в те дни был с виду похож на большой партизанский отряд. Мы полтавчан в шутку прозвали «кукурузниками»…
Наш плацдарм на карте выглядел клином, который своим острием в 65 километров доставал на западе до Пятихаток, а ширину основания имел пятнадцать-двадцать километров. Дивизия заняла свой участок переднего края и с боями двинулась в направлении города Знаменки Кировоградской области.
Фашисты остервенело контратаковали. На одном из участков под Знаменкой нам пришлось в течение одного дня дважды выбивать немцев из одних и тех же окопов!
Когда отбили окопы в первый раз, обнаружили в одном из них молоденького фрица. Он сидит понурив голову, почти мальчик: «тотальная мобилизация». Рыжий, в очках с толстыми-претолстыми стеклами — близорукость не менее минус шести. Руки у него худенькие, пальцы тоненькие… Наши хлопцы, увидев такого «фрицика», сжалились, дали ему хлеба и кусочек сала. Фрицик аппетитно ел и лопотал что-то на своем немецком, и я улавливал одно понятное слово: «мьюзик… их бин мьюзик…» А вдобавок он показывал своими тонкими пальцами, как он играет на скрипке. Скрипач, значит, музыкант…
Фашисты меж тем бросились в контратаку, и, несмотря на то, что наши пулеметчики и автоматчики вели ураганный огонь, нам пришлось оставить эти окопы и отойти на прежние рубежи. А про пленного фрицика мы забыли!..
Каково же было наше удивление, когда, отбив окопы во второй раз, мы увидели фрицика сидящим на прежнем месте! Мы ему:
— Гутен морген!
А он нам:
— Гутен таг!
И видим: глаза сияют и рот до ушей — радуется нам! «Гитлер капут! лопочет. — Сталин гут! Русс камрад гут!»
Теперь фрицик выглядел веселым и был очень подвижен. Жестикулируя руками, он убедительно просил нас: «Майн коммен русс генераль… Шнель, шнель… Майн коммен русс генераль!..» Хочет, значит, что-то рассказать нашему командованию. Мы поспешно отправили его в штаб. А вечером этого же дня к нашему переднему краю подошли семь танков Т-34, совсем новые, и мы увидели опять своего фрицика, который приехал в командирском танке. Танкисты с нами балагурить не стали, да и фрицик наш только издали помахал рукой. А когда стемнело, танки ушли во вражеский тыл…
Всю ночь мы прислушивались и ждали. Наконец на рассвете услышали лязг гусениц и скоро увидели все семь наших Т-34 — целыми и невредимыми, облепленными сверх брони странно-непривычными фигурами немецких солдат: в руках солдаты держали не автоматы, а футляры с музыкальными инструментами. Наш рыжий фрицик сиял и спрыгнул на землю первым.
Когда я подошел к танкам вплотную, я отпрянул: вперемешку с грязью и проводами связи между катками гусениц были впрессованы человеческие волосы, кокарды со свастикой, погоны…
А немецкие солдаты — их по восемь-десять спрыгнуло с каждого танка — на губных гармошках играют нашу «Катюшу»… Чудеса, и только!
Я не художественную книгу пишу, где допустим вымысел, только пытаюсь внятно пересказать, что видел на фронте своими глазами. Причем это был ограниченной видимости «взгляд из окопа». Так вот, чтобы мне не соврать, я и тогда не понял до конца и сейчас не могу объяснить с гарантией «верно», что же это было. Могу только высказать свое предположение. Наверное, это была военная музыкальная команда, которую в дни тяжелых боев фашисты рассовали по окопам.
С достоверностью знаю одно: героический ночной рейд семи танков Т-34 сыграл немаловажную роль в дальнейшем успехе наших наступательных боев под Знаменкой. Видимо, музыкант дал ценные сведения командованию, недаром он так убедительно просил нас: «Майн коммен русс генераль!..» По заданию штаба командования дивизии танкисты-добровольцы за ночь разгромили несколько гитлеровских штабов, раздавили несколько десятков грузовиков, порвали всю наземную связь фашистов… А рыжий фрицик не побоялся участвовать в героическом рейде и показать дорогу к штабам! По моему разумению, он перешел к нам не из трусости, а вполне осознав свой шаг. Вот тебе и фрицик!..
* * *
До города Знаменки оставалось около двадцати километров. Фашисты принимали все меры, чтобы как можно дольше задержать нас.
Наши атаки захлебывались одна за другой. Очень многие погибли в эти дни, а к городу Знаменке никак не можем подойти. В нашем батальоне мы несем потери командиров рот. Как комсорг батальона, я каждый день подменяю их до прихода вновь назначаемых из полкового резерва…
Было ощущение, что за этот год на войне погибли все наши мужчины и парни. Если с середины октября до начала ноября 1943 года в нашей дивизии преобладали призванные в армию из Полтавщины, то к концу ноября полтавчан — наших «кукурузников» — оставались в строю десятки и единицы. Война пожирала людей беспощадно и безжалостно. В ротах насчитывалось всегда по пятнадцать-двадцать человек вместо ста — ста двадцати. Пополнение подходило почти еженощно, но к полудню следующего дня оставалась опять горсточка людей в каждой роте… Поневоле начнешь думать, что ты и в самом деле остаешься живым пока что один…
В тот день, 28 ноября 1943 года, мы дважды ходили в атаку и дважды были отброшены назад. В ротах осталось по пять-семь стрелков и автоматчиков. Фашисты заметили нашу малочисленность и решили контратаковать, но сначала открыли артогонь. Били точно. На моих глазах взрывами срезало брустверы КП нашего батальона, и показалось, что комбат гвардии капитан Картошенко Николай Михайлович погиб. Я кинулся по траншее на высотку КП. Комбат был жив, но ничего не слышал — контузило.
С командного пункта, конечно, несравнимо четче просматриваются позиции, чем из окопа. Комбат продолжает кричать связисту, тот передает по телефону и слушает, что отвечают из штаба полка, а я с высотки обозреваю картину военных действий… И вдруг замечаю фашистских автоматчиков, которые под прикрытием своего артогня перебежками продвигаются поближе к нашим траншеям еще до начала настоящей атаки, чтоб, значит, захватить нас врасплох, как только кончится артналет. Ведь с высоткой, как им кажется, они покончили… А наши хлопцы из-за ураганного артогня, естественно, и головы не высовывают из траншей… Я показал комбату на пробирающихся фашистов-автоматчиков и побежал по траншеям предупредить наших об опасности.
Роты открыли огонь по автоматчикам, мы начали бросать гранаты, и фашисты пока залегли. Я по связи попросил передать комбату, чтоб он срочно затребовал патроны и гранаты, которые у нас на исходе.
Связист мне сказал по телефону, что боеприпасы и подкрепление к нам посланы и нам до их прибытия надо продержаться еще минут двадцать-тридцать. В штабе полка в тот день были мобилизованы нам на выручку все работники — каждый штабной работник нес на себе ящик с патронами и гранатами.
Двадцать-тридцать минут… Много. Кажется, впервые я желал, чтобы артиллерийская подготовка вражеской атаки длилась подольше…
Фашистские автоматчики еще продвинулись, они теперь на самом краешке зоны артиллерийской бомбежки. А стрелять уже нечем. Ищу глазами, где найти хоть один патрон, чтобы снять офицера, который высунулся из воронки и машет, машет своим солдатам, маня их к себе… Позади окопа я увидел винтовку с открытым затвором, в магазине — патрон. Хотел выскочить, смотрю, лейтенант Яковлев Иван, опередив меня, ползет к той же винтовке. Отвернулся и замечаю, что офицер уже переместился в другую воронку — еще ближе к нам. Да чем же его снять-то?! Опять оглянулся туда, где лежала винтовка, и вижу убитого лейтенанта… Выскочил к винтовке и я. Схватил — и скатился в свой окоп.
Теперь я вооружен, бойко высовываюсь наружу. Офицер опять машет своим. Прицеливаюсь и стреляю — он обмяк и свалился в воронку, а его солдаты тут же раздумали подниматься.
В винтовке оказался еще один патрон, «Наверное, это действительно последний», — подумал я, хорошо понимая, что это значит.
В кукурузе спиной ко мне маячит фигура гитлеровца, он стоит на одном колене, вертит головой и нервно жестикулирует. Тоже, видать, не рядовой. Для этого и последний свой патрон я не пожалею. Беру его на мушку и стреляю…
Я еще не знаю в ту минуту, что это мой последний выстрел на войне. Не знаю, что для меня, минометчика, пребывание на четырех действующих фронтах Великой Отечественной вместится в промежуток между двумя выстрелами из винтовки. Что как и первый свой выстрел, под Клетской, 6 ноября 1942 года, так и последний, под Знаменкой, 28 ноября 1943 года, я сделаю не из миномета, а из самозарядной винтовки СВТ…
Черная фигура гитлеровца, стоявшего на коленях, покачнулась и свалилась ничком вперед, подмяв сухие кукурузные стебли.
Сейчас артподготовка кончится, и фашисты рванутся к нашим траншеям. Сидеть в окопе безоружному — самоубийство… Где же посланное подкрепление?!
А подкрепление уже пришло. Вижу штабного писаря старшину Носова, который бежит в мою сторону с ящиком на плече!.. Этот старшина всегда был неотлучно при комиссаре Егорове. Кадровый военный, он в нужную минуту мог заменить и пулеметчика, и бронебойщика, и связиста, и сапера — хорошо знал военную технику. А кроме того, у старшины Носова было высшее юридическое образование и опыт партийной работы. Он умел безукоризненно оформлять документацию. Именно старшина Носов по поручению комиссара ввел меня в курс моих обязанностей комсорга четыре месяца назад… Хорошо бежит наш полковой писарь… А главное, вовремя!.. Машу ему, он меня не замечает. Я выскочил и бросаюсь к нему по открытой местности, чтоб перехватить себе боекомплект…
В этот момент сзади со страшным треском разрывается крупнокалиберный снаряд. Чувствую, что меня поднимает в воздух и отбрасывает в одну сторону, а мою левую ногу — в другую! Причем я понял так, что ногу мне оторвало с корнем, у самого живота, вместе с ягодицей… Пока падал, мелькало в голове разрозненное: «Даже жгута не наложишь… Не осталось от ноги ни сантиметра… Потеряю много крови, и конец… Кишки и те не будут держаться… Лучше бы убило… Эх, Мансур, Мансур, и ранило-то тебя не по-человечески…» Едва приземлился, щупаю — нога на месте! Бедро скользкое, в крови, но на месте!!! Что за дьявольщина, почему же я свою ногу не чувствую?!
Оказывается, осколком снаряда перебило мне левый седалищный нерв. Это я узнал сам, только много позднее, в госпитале: что у людей имеются седалищные нервы, что поврежденные нервы перестают работать, и тогда нога висит, как тряпка…
А пока я лежу на земле возле огромной дымящейся воронки, в которую можно опустить и спрятать походную кухню, и мысль занимает меня пока одна — как бы мне, если не отобьем эту атаку, не оказаться у гитлеровцев в тылу.
Тело само пришло в движение — пополз, волоча за собой мертвую ногу с полным сапогом крови. Нога тяжелая. Невольно вспомнился солдат под Сталинградом, который сам отрезал свою ногу, как лишний груз… Но мне пока не столько больно, сколько страшно, как бы не угодить в плен к немцам…
Кто-то остановился и помогает мне встать. Это лейтенант Тарасов Алексей. У него разбита левая кисть. Я обнял его за шею, кое-как вспрыгнул на свою правую, и мы с ним на трех ногах проворно стали удаляться в направлении нашего тыла.
Сапог с моей левой ноги потерялся, и я даже не заметил, где и когда это произошло. Нога не чувствовала совсем.
На скошенном пшеничном поле нас обогнали две повозки с ездовыми, в одном из которых я узнал давнего боевого друга еще со Сталинградской битвы, того самого Моисеева — отца семерых дочерей, с которым мы форсировали Ворсклу… Моисеев нам сказал, что контратака немцев захлебнулась.
Почти невероятно, но судьба опять меня свела с этим человеком, и опять мне помогает спастись лошадь. Моисеев разгрузил свою повозку, толстым слоем набросал в нее пшеничной соломы, мы с Тарасовым легли на эту постель, и наша повозка резво помчалась к Днепру. Подъехали затемно. Через понтонный мост движение было односторонним — с левого на правый берег. А обратно переправляли только на лодках и катерах, и только раненых. Здесь мы простились с Моисеевым, и больше я его никогда не видел. На левом берегу нас ожидали грузовые автомашины с соломенной подстилкой в кузовах. Шоферы торопились до рассвета загрузиться и уехать как можно дальше от Днепра, так как днем фашисты начинали тут бомбить…
Наконец наша машина, выехав на дорогу, понеслась на восток. Дорога вся разбита, воронка на воронке. А машина несется, не сбавляя скорости. Шофер торопится умчаться как можно дальше, дальше от бомбежек, от войны… Мы в кузове гремим как дрова, но терпим. Нам уже не страшна тряска эта сумасшедшая, лишь бы скорее добраться до санбата… Шофер сделал короткую остановку и заглянул к нам:
— Терпите, братишки. Я знаю, что вам в кузове плохо. Но надо до рассвета уехать от Днепра… на сто — сто пятьдесят километров. Там санбаты, и туда не долетают фашисты. Терпите ради своего же спасения.
И опять рванулась машина, прыгая и виляя… Шоферам тоже трудно на войне было…
Подъехали к санбату. Нас погрузили на носилки, положили на твердую землю Шофер попрощался, он должен был теперь загрузиться снарядами, патронами — и опять обратно к Днепру… А нас понесли к операционным столам, которые были установлены в брезентовых палатках.
Хирург предупредил, что наркоза не будет. Всех оперируют «на живое»… Хирург стоял передо мной в белом халате, забрызганном кровью. Капли крови и на шапочке, и на маске, и на груди. Сильные его руки были похожи на руки шахтера или артиллериста. Меня уложили на операционный стол вниз животом и быстро примотали к столу бинтами руки и ноги. Хирург меня успокоил тем, что ягодица, где он будет делать операцию, такое место у человека, которое не требует от хирурга никакой осторожности. И это место можно резать без всякой опаски для жизни.
— Будет больно, но несмертельно. Лежи спокойно и не мешай мне работать! Понял?
Я лежу и думаю, что действительно хирург прав Ну, что это такое, ягодица? Мягкое место человека… А сам поглубже прячу голову в кучу ваты — если буду орать, то в вату…
Казалось, что хирург не резал, а тянул и рвал на части мое тело, чтоб достать глубоко сидевший осколок… Орал я сильно. До хрипоты, как бывало сотни раз, когда мы броском ходили в атаку. Там орали, чтоб подавить свой собственный страх и чтоб испугать фрицев. Когда орешь благим матом, делаешься сам смелей и страшней перед врагом… А теперь я орал, чтоб заглушить жуткую боль в теле, которое разваливает ножом хирург…
А хирург не мешал мне орать. Ему важнее, что я не прыгаю на операционном столе. А мой оглушительный рев ему не мешал… На войне все понимают друг друга без слов.
Жгучая боль стала общей и ровной. Потом прогремел упавший в таз осколок. Потом комариные укусы иглы. Потом перевязка широким бинтом. Это уже не хирург. Девичьи руки я почувствовал всеми нервами моего обиженного болью тела, уловил доброе прикосновение пальцев, неизвестно кому принадлежавших. И только мое воображение рисовало божественный образ белокурой красавицы… Я не мог видеть ее, потому что лежал лицом вниз. И на носилках лежал подобным образом и поэтому не увидел ту, которая прикоснулась первой к моему сердцу…
Утром нас погрузили опять в кузов грузовика и переправили в полевой госпиталь — в районное село Новые Санжары.
Не помню я номера эвакогоспиталя в Новых Санжарах между Полтавой и Кременчугом. А помню первую баню. Баню организовали с помощью местных жителей — стариков, женщин и детей. Все мало-мальски трудоспособные новосанжарцы пришли помочь медицинским работникам госпиталя в этой сложной и очень трудоемкой работе — помыть окопных солдат с тяжелыми ранениями.
Все поступающие сюда солдаты — очень грязные, обросшие. Тут их отмоют, подстригут, и будет солдат как грудной младенец — чистенький, обласканный, накормленный.
Баня эта совсем не баня, а какая-то контора или начальная школа. Носят беспрерывно люди воду откуда-то. Из Ворсклы?.. Молодые и сильные — на коромыслах, целой вереницей, как муравьи. Во дворе над огромными кострами в огромных котлах и в железных бочках греется вода. Горячую воду заносят в помещение, где топятся железные печки, чтоб обогреть воздух. Всюду комната уставлена столами, лавками, топчанами, застелена белыми простынями, а на них лежат раненые солдаты — голые, в чем мать родила…
Вокруг солдат суетятся деловито женщины, старики, девушки, которые ловко намыливают солдатское тело огромными мочалками и трут, и трут без всякого стеснения. А солдат лежит, блаженствует, хоть и болит его рана, хоть и торчит, как пень, культя его ноги… Солдату и щекотно и больно. Солдат не знает, на что ему реагировать: или на боль, или на щекотку от мочалки и от женских рук… Бабы торопятся — моют, полоскают, опять мылят — надо скорей управиться с этой работой, но солдаты просят со слезами, чтоб их еще и еще мылили. Тела соскучились по мылу, по воде, по бане. Вот счастье-то, а? Хоть и ноги нет, а солдат счастлив, как ребенок, в бане этой.
Солдаты пялят свои глаза на женщин-мойщиц. Сколько уже лет некоторые не видели женских лиц! Мойщицы солдатам намыливают сначала головы, чтоб не пялили они свои жадные и просящие очи на них. Но солдат, претерпевая разъедающее вонючее мыло, все равно широко открытыми глазами разглядывает женскую фигуру.
А бабы хлоп мыльной пеной по очам: «Шоб нэ бачив!» Мотнет солдат головой, пену сбросит и опять пялит свои очи…
Милые вы женщины, какие вы тогда были для нас красивые и родные в той бане в Новых Санжарах! Не было среди вас тогда некрасивых. Все красивые! Все до единой! На вас были надеты белые халаты. Сквозь тоненькую намокшую ткань было видно ваше прекрасное тело. Такой красоты я нигде не встречал ни до этого, ни после. Заявляю: в Новых Санжарах жили и живут самые красивые женщины!.. А вы намыливали нам глаза, чтоб мы «нэ бачилы»!
Я в той бане лежал на лавке лицом вниз и мог «бачить» у женщин-мойщиц только босые ступни ног. Я любовался и босыми ступнями, а остальное мог видеть только благодаря своему воображению.
Вот ступни ног молодой женщины. Они похожи на ступни ребенка… А вот уже немного деформированные от ходьбы. Этой женщине лет тридцать. Но какая она сама? Очень хорошая, наверное… Вот девушка моего возраста… Эх, посмотреть бы на нее!..
Но не могу ее увидеть, лежа на животе. Не везет мне всю жизнь. Ранило — и то не по-путевому! Лежи и рассматривай половицы…
Вон рядом на топчане лежит кверху лицом солдат. Ему хорошо! Он разглядел всех женщин и лежит, улыбается, довольнехонек! Ему и мылом не смогли замазать глазищи. Он говорит, что мыла он не боится, что мыло на его очи не действует.
И почему-то около него одни старушки-мойщицы. Девушки и молодые женщины разбежались. Разбежались и хохочут визгливо и радостно! А солдат во весь рот улыбается. Красив солдат, и лет ему под сорок. Ноги только нет одной, и рука забинтована… А он счастлив, что живой, что женщины разбежались от него.
А старушкам что? Старушки рады, что бог все же есть: оставил ядреного мужика для разводу человечества крепкого:
— Миленький ты наш солдатик! Родненький ты наш батюшка! — причитают они радостную молитву.
А солдат не горюет, что разбежались молодухи: «Это они сейчас убегли! Вот заживут мои раны — прибегут! Сами прибегут».
Улыбается солдат. Жизнь продолжается!
Я лежу и думаю…
…Помыли меня, ополоскали. Надели чистое белье, рубашку и кальсоны. Понесли в корпус госпиталя — в офицерскую палату, потому что недавно мне присвоено звание «младший лейтенант».
После бани я уснул мертвым сном, утонув в блаженстве, подобного которому никогда больше не испытывал.
Спал более суток. Потом проснулся от голода. Поел и опять уснул. Первые две недели я только спал и даже снов не видел.
Когда я выспался досыта, стал учиться ходить на костылях — искать по палатам и корпусам своих ребят из полка и батальона.
Увидел меня первым наш пулеметчик Василий Шамрай и заорал радостно и громко:
— Комсорг! Наш комсорг! Чуете, хлопцы, цэ наш комсорг! Ей-бо, наш комсорг!
Нацепил на свою нательную рубашку три боевых ордена напоказ всем и героем вертится на своей кровати. Худой, но горластый.
Я каждый день приходил к своему другу Васе Шамраю, так как он был без ноги.
Показывая на меня, Шамрай Вася говорил своим друзьям по палате:
— Спытайтэ у нашого комсорга про остров смэрти! Хай вин сам расскаже, колы мэни не вирытэ.
Шамрай Вася горевал только об одном — он печалился за то, что «нэма писателя, щоб пропысать правду про „остров смэрти“!». Я ему в утешение мог сказать только, что кто-нибудь напишет после войны и про наш остров, и про другие жестокие сражения…
…Через тридцать пять лет после Победы мы встретимся с Шамраем Василием Кузьмичом, и он спросит меня:
— А напысав хто-нэбудь про «остров смэрти»?
— Нет, — отвечу я, — никто не написал.
Я и сам долго буду выжидать, надеясь, что кто-нибудь из наших однополчан напишет… Знал я одного нашего минометчика батальонных минометов Барташевича Эдуарда из Омска. Вот он мог бы, наверное, написать книгу про всех нас… Но он погиб.
Я и сам буду думать — вот бы на моем месте писателю! Сколько материала!.. Вижу вокруг себя много удивительного: и плохого-удивительного, и хорошего-удивительного, вижу много красоты несказанной… Пережил и перечувствовал многое: и войну и шахту. Все перепробовал. И любил! И был любим! Меня распирает от полученных впечатлений, о которых никто не знает, кроме меня… Хочется передать их настоящему писателю, чтоб он написал про нас. Но, работая после войны, как и до войны, в шахтах, на рудниках, я ни разу на своем жизненном пути не встретил писателя. Так, чтобы с глазу на глаз… да знать бы, что ему интересно будет все это слушать, как про себя самого, начиная от первого выстрела под Клетской и кончая госпиталями, которые тоже есть неотъемлемая сторона войны…
А мой друг Шамрай Вася — Василий Кузьмич — при новой нашей встрече в Кременчуге в декабре 1981 года опять свое:
— Нэ напысав ще хто?
А сам пытливо заглядывает мне в глаза. Я догадывался, о чем он говорит мне молча… Но я не смел ему выдать свой секрет, что я начал писать книгу про нас — гвардейцев. Потому что еще неизвестно, получится ли. Кот с колокольчиком не сможет поймать самую глупую мышь. Преждевременным звоном я боюсь спугнуть, сглазить свою мечту… Поздно хватился. Тороплюсь. С памятью пока неплохо. Кстати, странная это вещь, память, избирательная. «Картинку», например, помнишь до подробностей, звуки помнишь, запахи и, что интересно, мысли, которые в тот миг думались, помнишь… А название места забыл! Или неправильно его произносишь. Или дата не та!.. Вот и ползаешь по самой подробной карте, пишешь друзьям, чтобы они вспомнили… Ну в конце концов все-таки все восстановишь, где и когда было, точно. С этим справляюсь. Но вот что тяжелей: ведь все, о чем я пишу, мне надо пережить заново, и у меня от этого «заново» стало побаливать сердце. Успею ли дописать эту книгу до конца? Успеет ли ее прочитать Шамрай Вася?. Он мне тоже жаловался на сердце: «Як шилом колэ наскрозь!» Еще меня смущает, что получается у меня в основном про себя самого. Это не от нескромности. Но ведь я могу записать «солдатский дневник», как он есть во мне, только через свои собственные ощущения. Меня успокаивает надежда, что, может быть, мои товарищи гвардейцы и фронтовики узнают в этом описании и себя самих, и свои чувства в те дни…
В Новых Санжарах в полевом госпитале я пробыл недолго — месяц. Мой седалищный нерв не восстанавливался, нога продолжала бездействовать, и санитарный поезд помчал меня в стационарный госпиталь в Павлово-на-Оке…
Павлово-на-Оке — это уже глубокий наш тыл. Меня поместили в палату, где стояло семнадцать кроватей. Одна из них ждала меня. Бывший хозяин этой кровати скончался во время тяжелой операции. Я хоть и нечужд был суеверия, но на все случаи жизни у меня были свои суждения. На этот случай я сказал себе: «В одну воронку два снаряда подряд не попадают». А еще я был уверен, что от моей раны умереть невозможно, только если уж очень постараться.
Моя койка угловая. Рядом со мной лежит азербайджанец Яролиев, у него ранение в колено.
Из моей дивизии в палате двое, но я их не знал. Еще один из 13-й дивизии нашего 32-го корпуса, но его ранило до операции на «острове смерти», моего друга Сашку Колесникова он тоже не знал. Про остров тот я рассказывал в палате несколько раз, и после моего рассказа всегда все долго молчали.
Операция на «острове смерти» в октябре 1943 года в районе деревни Власовки под Кременчугом — на острове гвардейской славы, где погибли гвардейцы 32-го стрелкового корпуса, — была одним из самых впечатляющих примеров массового героизма и самопожертвования ради общей нашей Победы.
Жили мы в палате дружной семьей, помогали друг другу во всем. Кормили с ложечки, если надо, «утку» подавали, учили ходить… Много вспоминали. И не только про войну. Бывало, медсестры испуганно влетали в нашу палату на шум, загорались пламенем и вылетали обратно… Меня перевязывала медсестра Алла. Волосы огненно-рыжие, большие голубые глаза с ресницами-бабочками. И золотые хлопья веснушек поверх румянца на белой коже… Руки гладкие, белые и тоже в веснушках. Она знала, что у меня постоянно сползает повязка. Сама утром и вечером подойдет к моей кровати, снимет с моей спины одеяло. Я затылком своим вижу ее красивое лицо и боюсь, что вот сейчас она догадается об этом, испугается и уйдет, не сделав мне перевязку. Я замираю. Но сердце мое гулко бьет, как тяжелым молотом… А Алла, не обращая внимания ни на что, неторопливо заканчивает перевязку. Потом укрывает мою спину одеялом и отходит совсем неслышно.
Я лежу после такой процедуры, не смея поднять мою пылающую и тяжелую голову.
Через полчаса повернусь на бок. И вижу Яролиева, который мне шепчет:
— Я бы на твоем месте, Мансур, моментально умирал бы. А ты живой. Зачем ты такой крепкий? Она самая красивая и самая нежная девушка. Она тебя любит!
Все мне в палате завидовали, что Алла заботится обо мне больше, чем о других. А я не смел смотреть ей в глаза. А виновата во всем моя рана, которая на таком месте.
Была бы моя рана на руке или хоть на самой ноге. Или бы на голове. Конечно, мне было стыдно, что я такой недотрога.
Я боялся девичьих глаз, а меня тянуло к ним так сильно, что я в отчаянии плакал. Сколько тайных слез пролил тогда, в той палате, уткнувшись в подушку лицом!..
А тут новая забота. У меня открылась зажившая рана. Оказалось, еще один осколок. И через несколько дней Алла повезла меня на каталке в операционную.
Хирург оценивающим взглядом посмотрел на мою шахтерскую фигуру и сказал:
— Подготовить для спинномозговой анестезии!
Медсестры попросили меня согнуться как можно ниже. Еще ниже, еще ниже! Я согнулся в дугу, дальше некуда. Они, орудуя бинтами, зафиксировали меня в таком положении и вдобавок придавили своими телами, ласково уговаривая не дергаться. Мне трудно сидеть в таком согнутом положении, и я хотел бы распрямиться на минутку, но хитрые эти женщины! Их ласковые слова: «Терпи, миленький… Терпи, дорогой… Тебе же лучше делаем…» — действительно успокаивали меня, и я был согласен терпеть что угодно. Алла тоже рядом, вижу край ее халата, руку, в которую я вцепился мертвой хваткой. Она, бедная, терпит…
С хрустом проткнули мне спину между разошедшимися позвонками иглой-пикой, и нижняя часть тела онемела.
Вспомнил, как мне в санбате вытаскивали осколок «на живое»… И я не знал и не мог понять, где мне было легче: тогда или теперь? Но теперь не слышал боли. А спинномозговой укол был очень труднопереносимый…
Того первого осколка в санбате я не видел, а этот показался мне небольшим. Наверное, за счет этого, и проник глубоко в тело, Я разглядывал его маленький осколок от железного изделия под названием «снаряд». Подумать только: он для того и был изобретен и изготовлен на заводе, он для того и был предназначен, чтоб вонзиться в человеческое тело. И умные, цивилизованные люди ломали головы: как его сконструировать, чтобы он вонзился поглубже… Да, миллионы лет назад мы, люди, жили в пещерах и ели сырое мясо диких животных. Мы сейчас сильно отличаемся от тех, пещерных. А еще через миллионы лет мы так же сильно будем отличаться от нас теперешних. Это говорил солдатам в последний день своей жизни наш парторг батальона гвардии старший лейтенант Васильев Петр Васильевич. Наверное, он верил, что отличаться мы от себя теперешних будем в хорошую сторону. С этой верой и погиб от такого вот кусочка железа, специально изготовленного человеческими руками…
Наш госпиталь посещали один раз в неделю шефы — жители Павлова-на-Оке. Женщины и дети. Шефы делились с нами своими редкими радостями и очень частыми горестями. У них погибали на фронте или вот так же лежали в госпитале в другом городе их отцы, мужья, сыновья. Шефы горевали, и мы вместе с ними. Они нам приносили какое-нибудь угощение, зная, что и их отцов, мужей, сыновей так же навестят в другом городе. И самодеятельными концертами они нас баловали.
Из наших хлопцев, которых по инвалидности увольняли из армии, многие остались жить и работать в Павлове… Город был небольшой, опрятный, мастеровой. Работы много. Оставались, женились и были счастливы.
Однажды среди шефов я увидел девушку. У меня внутри все оторвалось и перевернулось. Пока она была в нашей палате, ее глаза несколько раз останавливались на мне. Я смотрел на нее и своими глазами говорил ей, что я всю жизнь искал ее. Она меня поняла и отвечала примерно тем же. Я был уверен, что она подойдет ко мне если не сегодня, то в следующий раз обязательно.
А поздним вечером в нашей палате разгорелся сыр-бор. Оказывается, эта девушка с пшеничными волосами задела всех. Говорили, что у нее глаза еще голубее, чем у нашей Аллы. Говорили, какая у нее необыкновенно белая кожа. Гладкая, но не блестящая, а матовая, нежная… Я молча ревновал к этим разговорам, лежал и терзался. Передо мной стояли два лица: Аллы и этой девушки-шефа. Кого из них мне выбрать? Обеих люблю! Сердце мое колотится тревожно и разрывается пополам… Горе ко мне пришло совершенно неожиданное!
Немного приостыл я только потому, что я им еще не признавался в своей любви. Может быть, я им вовсе и не нравлюсь, а я уже не знаю, какую выбрать! «Дурак ты, Мансур!» — на этом я успокоился, но уснул только под утро.
Алла пришла в нашу палату утром хмурая. Измерила всем температуру, записала и ушла, даже не посмотрев на меня. Потом еще раз пришла и поправила чуть-чуть мне бинт. Хотела уже уйти, но все же не удержалась и сообщила, что одна девушка из шефов спрашивала, кто я такой, откуда и не женат ли.
Алла смотрела на меня в упор. Вопросительно смотрела. А я отвел глаза… Она тихо ушла.
Мне стало дурно — до тошноты. За что же на меня тут, в глубоком тылу, на чистой кровати, навалились такие муки и казни?! Все мои внутренности горят от переживаний. Хуже, чем на фронте! Зачем же это сначала вошла в меня Алла, а потом эта девушка? Почему не явилась ко мне сначала она?! И была бы она у меня одна-единственная, и уже не надо бы мне было больше никого…
И вот наконец, через неделю, снова день посещений. Шефы принесли нам соленых груздей, клюквы. Пришла девушка с пшеничными волосами и от самых дверей смотрит на меня! Не знаю, как себя вести теперь. Я ведь не могу расстаться с Аллой! Алла в тот вечер не дежурила, но присутствовала, никем не видимая, кроме меня одного. А девушка-шеф осторожно отстранила воображаемую мной Аллу и приближается ко мне. Алла растворилась и исчезла совсем.
— Мансур, здравствуй! Меня зовут Людмилой. Ты рад видеть меня?.. А я всю неделю думала о тебе…
— Она волновалась и говорила, а я слушал и не верил своим ушам и только моргал поглупевшими глазами.
Людмила шепотом рассказывала мне о себе, о городе, об Оке… Моя голова кружилась… Я узнал, что Люда работает при госпитале в интендантском отделе, что уже десять заявлений писала в горвоенкомат, чтоб отправили ее на фронт, но она должна закончить сначала курсы медсестер. Осталось учиться три месяца.
Я не хотел, чтобы она уходила. Я боялся потерять Людмилу с этой самой минуты! В палате у нас присмирели от такого неожиданного поворота дела: ее прочили кому угодно, но только не мне…
А меня ждала третья операция. Главный врач-женщина сама мне объяснила ее цель:
— Надо теперь сшить седалищный нерв, который перерезан осколком. Проводимости нерва пока не будет, но так положено.
И опять повезли меня в операционную. Везли меня и Алла, и Людмила. Людмила в операционную не вошла, а осталась в коридоре. Она моргнула мне на прощанье и улыбнулась. Алла от меня не отходила. И опять заныло в груди: которую же я люблю?..
Опять скрутили, согнули, навалились… На этот раз долго не могли попасть иглой в нужное место, и пришлось мне терпеть несколько уколов, пока наконец нижняя часть тела не онемела. Потом действие анестезии кончилось, а операция продолжалась… Орать я не мог: у изголовья Алла, за дверями Людмила, так что худо мне пришлось на этот раз. Всего на рану наложили пятьдесят швов. Людмила ждала меня в коридоре. Я из последних сил ей моргнул и показал большой палец: мол, все хорошо…
Она приходила ко мне в палату каждый день, практиковалась на мне. Накладывая мне повязку на руку, на ногу, на голову или грудную клетку, она смеялась, шутила, а я готов был круглые сутки исполнять роль манекена…
Я почувствовал, что между мной и моими друзьями подуло холодком.
— И ничего в Людмиле нет хорошего!
— Хозяйкой и матерью ей не бывать. Слишком красивая, с ней дом не построишь…
— Зря ты, Мансур, забиваешь себе голову Людмилой. Она годится в жены генералу. А ты кто? Пять минут как младший лейтенант?..
Так рассуждали все, кроме моего соседа-азербайджанца.
Яролиев завидовал мне по-хорошему и гордился мной. Он приставлял к своему горбатому носу большой палец, а остальными, растопыренными, крутил и дразнил всех…
А один пожилой уже офицер, долго молчавший на все на это, сказал так:
— Я знал, что Людмила станет дружить с Мансуром.
Женщины любят мужчин скромных и честных. А вы кто такие сейчас? Пи-ки-ров-щи-ки! Охотники до любовных приключений!
Он очень насмешил всех нравоучительным тоном, и меня тоже. Я к этому времени уже понял, что хлопцы просто отходят душой после ужасов фронта. Что в рассказах «пикировщиков» больше озорного вымысла, чем правды, и конечно, каждый в душе мечтает о единственной…
В госпитале я тоже, случалось, пел. А когда, бывало, нарисую девичий портрет, который так похож — и красивей чуть-чуть! — то следствием всего этого была влюбленность «до гроба».
В палате всем своим друзьям я нарисовал их портреты и тем уничтожил холодок, возникший в наших отношениях. Я прослыл среди них хорошим художником…
«Храни меня, мой талисман…» Каким-то непостижимым чутьем я угадывал, что моя судьба ждет меня дома. Я не знал еще имени этой судьбы, не знал, какие у нее глаза… но знал, что она где-то там… Единственная, которую я сразу узнаю, которую я ни с кем не спутаю…
По земле шел апрель 1944 года. За те пять месяцев, что я провалялся в госпиталях, наши войска полностью освободили Правобережную Украину. Бои шли теперь за окончательное освобождение нашей Родины от гитлеровских захватчиков. Вот-вот погоним — и уже начинаем гнать! — врага на его собственную территорию!..
«Кто сейчас комсорг в нашем батальоне? — думал я с ревнивым чувством. Кому после меня комиссар полка сказал эти обжигающие слова: „Жизнь комсорга длится в среднем от одной атаки и до двух-трех…“ Жив ли сам комиссар?.. Кто еще остается живой из наших хлопцев?»
Врачи и разговаривать со мной не стали про мое возвращение на фронт. Медицинская комиссия уволила меня в запас из армии инвалидом третьей группы. Сняли наконец с моей раны наклейку, и я увидел шрамы двадцать на четырнадцать сантиметров вдоль и поперек. Клеймо было заметное! Клеймо войны…
С того дня, как мы с Колей Коняевым, Иваном Ваншиным и Виктором Карповым добились «из-под брони» отправки на фронт и я уехал из Бричмуллы в Ташкентское пехотное, прошло почти два года… Да неужели всего два?! Кажется, что целую отдельную жизнь прожил. Отвоевал на четырех действующих фронтах… Сталинград… Курская дуга… Битва за Днепр… Левобережная Украина… Правобережная Украина…
Но что-то все равно меня удерживало от возвращения домой.
Все чаще до подробностей вспоминался день, когда меня приняли в партию. Это было в студеном ноябре сорок второго, когда в заметаемых метелями сталинградских степях решалось: быть перелому в войне в пользу СССР или не быть. По траншеям из уст в уста пронеслась ошеломительная весть: на наш участок передовой прибыла бригада политработников, которая ведет прием в ряды ВКП(б). Все самое справедливое, самое светлое в жизни я связывал с партией. Такое знаменательное событие должно было — в моем воображении — обязательно происходить в каком-то чудесном здании, залитом солнцем. А тут — земляные норы на дне окопов, где мы, чумазые и обляпанные грязью, спасаемся от метелей и стужи в коротких перерывах между боями. Признаюсь, в первую минуту мелькнуло сожаление, что моей давней заветной мечте суждено осуществиться в такой неторжественной обстановке. Но, оказывается, политотдельцы учли этот психологический момент. Бригада из трех-четырех человек комсостава, писарей да фотографа, вооруженная, как и мы, автоматами, гранатами, пистолетами и каждоминутно готовая, как и мы, принять бой, делала все, чтобы создать для вступающих в партию окопных солдат приподнятое, праздничное настроение. Безукоризненно выбритые, подтянутые, они всем своим видом как бы говорили нам, что, несмотря на тяготы окопного быта, несмотря ни на что, вступление в партию осуществится для нас в максимально торжественной обстановке. В портфелях и Полевых сумках они имеют все необходимое, чтобы в любом окопе тут же начать процедуру оформления. Деловито и без лишних слов заполняют наши анкеты. Берем из стопки чистые листы для заявлений. «А как писать?» — спрашиваем, уверенные, что и для заявлений существует определенная форма. Но политотдельцы говорят: «Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце». И вот каждый, отвернувшись от всех, задумался над своим листом. Сердце много чего подсказывает. Тут и гнев на захватчиков земли нашей, и боль воспоминания о вчерашнем бое, в котором погиб друг. И желание биться в первых рядах за освобождение Родины, а уж если погибнуть — то коммунистом! И страстная мечта о лучшем будущем для всего нашего многонационального советского народа… И все, что подсказывает солдату сердце, выливается, наконец, в четыре сокровенных слова: «Прошу принять в ряды ВКП(б)…» Так были, оказывается, написаны миллионы фронтовых заявлений. А солдату, написавшему эти слова, казалось, что он высказал ими все-все, что скопилось в душе…
Имею ли я право ехать из госпиталя домой, если враг еще не сломлен окончательно? До сих пор моими действиями руководила конкретная фронтовая обстановка, приказы командиров. Пожалуй, впервые я должен был абсолютно самостоятельно сверить свои поступки с совестью коммуниста. И, может быть, впервые с такой ясной отчетливостью я ощутил, что мою жизнь навсегда разделила твердая линия: до того момента и после — когда стынущими на морозе пальцами я вывел четыре слова: «Прошу принять в ряды ВКП(б)…»
Я знаю, мне говорили, что я «распространенный тип советского человека». Действительно, очень многие наши солдаты после увольнения в запас просились обратно на фронт, пока не кончится война. И я рад, что я принадлежу к этому «распространенному типу», а не к другому.
Но есть во мне одно качество, с которым я мучаюсь, с которым я сам справиться не могу, — какая-то повышенная, что ли (а может, назвать ее болезненной?), совестливость. Мне даже после «острова смерти» на Днепре было совестно, что я остался живой там, где погибли почти все…
Вот и теперь. Врачи сказали: «Поезжай домой». Даже мой мудрец-старичок, который всегда бдительно сторожит в глубине моей души, и тот говорит мне: «Можно, Мансур. Ты свое честно отвоевал, возвращайся домой, пока цел. Один твой Сталинград чего стоит!»
Но я же хожу на обеих ногах и без палки, а война не закончилась еще!..
И еще одно. Интуитивно я уже тогда догадывался, что как бы ни сложилась моя жизнь в дальнейшем, с какими бы замечательными людьми ни свела, а такой человеческой дружбы, какая возникает на фронте под огнем, у меня уже не будет. Через много-много лет мы вдвоем с женой будем ехать, будем очень торопиться куда-то и увидим в безлюдном месте корову, которая только что отелилась. Теленок мокрый, у коровы еще не выпал послед, а кругом ни души. Мы, естественно, вернемся назад, чтобы сообщить животноводам об отелившейся корове. Окажется, что корову потеряли, ищут, станут нас горячо благодарить за находку, а один из животноводов скажет: «Не видите, что ли, „Запорожец“. Хозяин — фронтовик. На „Жигулях“ бы к нам не поехали за двадцать пять километров из-за коровы..» И мне будет приятно перед женой, что о нас, фронтовиках, в народе через столько лет сохраняется высокое мнение.
Это мнение справедливое. Сколько я замечаю, фронтовики на всю жизнь удержали что-то особенное в своей человеческой натуре, особенную отзывчивость, способность понимать обстоятельства другого человека как свои собственные.
Всю жизнь буду мечтать о встрече с Сашкой Колесниковым из 13-й гвардейской дивизии нашего 32-го гвардейского стрелкового корпуса. Я его спас, когда мы плыли через Днепр под артиллерийской бомбежкой, и без него бы я пропал на «острове смерти»… Жив ли он еще? Не знаю ведь ни отчества, ни места, ни точного года его рождения…
Я догадывался, что самые счастливые из нас будут те, которые вместе дойдут до самого конца войны, до самого Дня Победы!.. А не отстанут где-то на полпути в санбатах и госпиталях…
В общем, я попросил госпитальное начальство, чтобы мне выписали билет через Москву.
В Москве нашел Главное политуправление армии и флота. Долго хлопотал пропуск. Пропуск мне так и не дали, но по внутреннему телефону соединили с майором Авраменко. Я ему коротко рассказал о себе и попросил отправить на фронт в мою родную дивизию. Мне майор ответил примерно так:
— Инвалидов пока в действующую армию не берем, нет необходимости. Советую поехать домой и быстрей включиться в работу на шахте, так как в тылу надо много трудиться и помогать фронту. Желаю успеха в труде! — И голос в трубке умолк.
Признаюсь, я вздохнул с облегчением. Ведь если бы наше положение на фронтах не было таким хорошим, как сообщали газеты и радио, майор из политуправления армии не отказался бы от лишнего стрелка-минометчика. Вон у немцев — «тотальная мобилизация»… Теперь моя проклятая совестливость могла быть абсолютно спокойной — война для меня кончилась, и мне надо скорей возвращаться на свою шахту.
В Москве стояли апрельские лужи, но главная весна меня ждала дома. Я махнул на Казанский вокзал, чтобы успеть на ташкентский пассажирский поезд.
На Ташкент поезда не было, и я сел в первый попавшийся — пока до Куйбышева…
Через сутки с небольшим я вошел в здание вокзала в Куйбышеве. Народу битком Много детей, и все голодные. Я развязал свой вещмешок… Дети облепили меня, как голуби. Все худые — кожа да кости. Глаза большие. И что меня поразило — их десятки, а они терпеливо, без суеты, без давки, в очередь получают каждый свою порцию…
Словом, в ташкентский поезд я сел с пустым вещмешком, без единого продталона, и, если бы не пассажиры, которые угощали меня своим последним куском, худо бы мне пришлось трое суток до Ташкента.
В Ташкенте я пересел на еще один поезд — до города Чирчика, а дальше мне надо было добираться на попутных машинах до кишлака Бричмулла, который находится в верхнем течении Чаткала, у предгорий Чимчана и Тянь-Шаня… Отец перевез нас в этот кишлак с Алтая незадолго до войны, чтобы, как он говорил, «досыта накормить яблоками и виноградом». Там на руднике добывают мышьяковую руду. А выше по Чаткалу на горном руднике Саргардон добывали и вольфрамовую руду. Оттуда я уходил на фронт, там ждут меня мои родные — мать и двое братишек. Младшему — пять лет. Я заранее вижу, как он обрадуется: ну еще бы, старший брат с войны вернулся! Как он будет рассказывать потом на улице — на русском, на узбекском, на татарском и на таджикском языках, — какой у него герой старший брат Мансур… Что Мансур «убил сто или тысячу фашистов»…