Поэт разговаривает с потомками

Поэт разговаривает с потомками

Переехали на Гендриков переулок.

Он за Таганской площадью, совсем коротенький, с низенькими домами. Дома такие низкие, что небо, не как в городе, доходило до земли.

Дом двухэтажный, деревянный. Квартира занимает правую половину второго этажа.

Дом ветхий. Его не сразу разрешили ремонтировать.

В квартире четыре комнаты, маленькие.

Три каюты и одна кают-компания – столовая.

В столовой два окна, завешенных соломенными шторами.

Сейчас это музей, только музей, ставший теплым, в него хороший вход. А раньше была лестница, которая кончалась узкими сенями.

По обеим сторонам простые шкафы для провизии.

На стороне Маяковского шкафы не заперты – в них книги.

Передняя узкая.

Поворачивается коридорчиком; налево – ванная, которая казалась нам тогда очень комфортабельной.

Перед заседаниями «Лефа» я в ней брился.

Маяковский мне не говорил, что слон бреется сам.

За столовой комната Маяковского. Стол, на котором почти ничего нет, оттоманка, над ней полосатый, яркий шерстяной мексиканский платок и рядом шкаф для платья, сделанный по размеру оставшегося места.

Здесь же и редакция «Лефа» – нового.

«Новый Леф» тоньше просто «Лефа».

Пожалели на нас бумагу.

Зато «Новый Леф» выходит и зимой и летом.

Он не уезжает на дачу.

В «Новом Лефе» статей с продолжением мало.

Брик печатал и не допечатал книгу о ритмико-синтаксических фигурах.

Не допечатал, потом не собрал, не собравши – не издал.

В «Новом Лефе» печатаются не статьи, а центры статей.

Заготовки.

Те мысли, которые должны вырасти у читателя.

«Новый Леф» отрывист. Он выжал все начала и все концы, все не самое нужное.

У него есть записная книжка с Маяковским, Асеевым, мною, Бриком, Перцовым.

Мы пишем в ней с таким расчетом, как будто наши противники после наших заметок сгорают.

Никакого учета, как они будут возражать.

Пускай сами беспокоятся.

Там были знаменитые заседания, – например, протокол о Полонском.

Разговор застольный.

Брик, который все формулирует. Опрометчиво живущий, идущий по стиховой дороге Асеев. Кирсанов, оглушенный своими стихами.

Все еще проповедуется газета.

– Искусство – это одна суета, – говорит Брик.

Я вспоминаю у Диккенса. Приехавший в долговую тюрьму проповедник на предложение выпить отвечает:

– Все спиртные напитки – суета сует.

– Какую же из суеты сует вы предпочитаете? – спокойно продолжает Самуэль Уэллер,

Проповедник предпочитает виски.

Если даже перейти на хронику, то как только начинаешь устанавливать размеры кадра, границы его, то возникает воля, выбор, соотнесение материалов, возникает то отношение к нему, на котором основано искусство.

В «Новом Лефе» были напечатаны «Хорошо!» и асеевский «Семен Проскаков» – стихотворные примечания к настоящей биографии партизана.

Большие стихи.

«Леф» существовал. С «Лефом» боролись, его хотели расколоть, для того чтобы добраться до Маяковского.

Первое нападение было на Асеева. Травили его статьями «Лит-халтура».

Потом еще были нападения на Асеева.

Потом Асеева начали хвалить, говорили, что он первый поэт страны, что он лучше Маяковского. Асеев на диспуте встал с Маяковским рядом и говорил о неразрывной дружбе поэтов.

Потянули Пастернака.

Пастернака Маяковский очень долго любил.

Пастернак оторвался.

– Одного утащили, – сказал Маяковский.

Я напечатал в «Лефе»[73], еще не в «Новом Лефе», статью, в которой процитировал народные загадки. Взял их из печатных сборников. Журнал обвинили в порнографии. Хотели вырезать статью. В отдельных изданиях я дважды перепечатывал эти загадки, и никто не обижался, и нравственность у людей не пострадала.

Писатель не помещается в своем только творчестве. Он его превосходит. Великие писатели часто оказываются великими редакторами. Пушкин мечтал всю жизнь о журнале и о газете.

Великими редакторами были Некрасов, Салтыков-Щедрин, Горький и Маяковский.

Маяковскому нужен был «Леф», потому что он, как и Пушкин, считал занятие искусством государственным делом. Ему надо было переделывать жизнь.

Он любил свой журнал, потому что он не был групповщиком.

Поэтому отношение Маяковского к футуризму и к «Лефу» – это явления разного порядка.

Маяковскому нужно было не искусство только, а и жизнь, искусство – для переделки жизни.

Маяковский относился к старому быту как к доту, который надо взять,

Он подтягивал артиллерию, проверял роды оружия.

Поэма «Во весь голос» в своих поэтических описаниях похожа на описание великого наступления.

Поэтому для Маяковского «Леф» прошел.

Это большое дело, очень трудное дело – относиться к прошлому не только воспоминаниями, не только любовью к своей юности.

Маяковский перешагнул через себя.

И в то же время «Леф» был литературным салоном.

Это последний литературный салон.

Со своими счетами и даже со своими «не своими» людьми.

Свой посторонний был Левидов.

«Лефу» не давали привлекать новых людей.

Например, не пропускали стихи Сельвинского.

Старались, чтобы конструктивисты существовали одни.

Маяковский знал опасность «Лефа»: 23 декабря 1928 года на диспуте о политике партии в области художественной литературы Маяковский говорил:

«При прикреплении писателя к литературной группировке он становится работником не Советского Союза и социалистического строительства, а становится интриганом своей собственной группы».

«Леф» кончался, и уже не в нем было дело.

В стране не хватало пятисот тысяч рабочих по крупной промышленности и почти миллиона людей по всей промышленности.

Маленький «Леф» был не в масштабе.

Маяковский стремился к самой большой аудитории.

Вспомнил о Росте.

«Леф» был на излете.

Мы стали легко ссориться и трудно мириться. Из-за совершенных пустяков поссорился я в доме на Гендриковом переулке с Л. Брик.

Когда человек слаб или когда движение кончается, нужен пустяковый предлог для смерти.

Литературных салонов уже больше не должно было быть. Мы об этом не знали и сердились друг на друга.

Дом лефов распадался.

Потом был «Реф». Это уже все могло усесться вокруг стола, пить чай, не ссорясь. Но это уже не было нужно.

«Леф» – последняя советская литературная группировка – кончался.

Существовала РАПП. Маяковский пошел в РАПП. Он искал товарищей, в РАППе ему товарищей не было.

Он искал признания страны. Он хотел поговорить с ней. Он когда-то написал:

Я хочу быть понят моей страной,

а не буду понят —

                                  что ж,

над родной страной

                                   пройду стороной,

как проходит

                         косой дождь.[74]

Он колебался напечатать эти стихи и только процитировал их в заметке «Нового Лефа» в ответе одному поэту (6-й номер 1928 года) года через два после написания.

Это была его последняя заметка в «Новом Лефе».

Тяжело пройти над страной косым дождем или пролиться над морем.

Партия была очень занята, человечество никогда не имело еще занятий более серьезных.

Прошло время литературных опытов и даже литературных предсказаний.

Но в «Лефе» была литературная жизнь, было интересно, много знали, было умение понимать стихи.

Маяковский шел к РАППу для того, чтобы стать ближе к своей рабочей аудитории.

Он попал в мертвую бухту, окруженную со всех сторон запретами и цитатами.

Маяковский, как Пушкин перед свадьбой, искал счастья на обычных путях, знакомился с молодыми драматургами, смотрел, как живут они.

Часы уже показывали победу Маяковского, но боя часов еще не было.

Владимир Владимирович поехал за границу. Там была женщина, могла быть любовь.

Рассказывали мне, что они были так похожи друг на друга, так подходили друг другу, что люди в кафе благодарно улыбались при виде их.

Приятно видеть сразу двух хорошо сделанных людей.

Но для того, чтобы любить, надо Маяковскому ревновать женщину к Копернику,

Старая любовь не прошла.

В январе 1930 года устроил Маяковский на улице Воровского, в Доме писателей, выставку «20 лет работы».

Он выставку устраивал сам, сам себя коллекционировал.

Академик Павлов говорил, что коллекционирование помогает заменить цель жизни.

Большие комнаты заняты были ростинскими плакатами, книгами и дождем брошюр Маяковского.

Я пришел на выставку, узнал, что поэты туда не приходят.

Прочел доклад о Маяковском, о новых строках, рождающихся в его газетных стихах.

Знакомых в зале был один тихий Лавут.

Потом пришел Владимир. Он, спокойный, тяжелый, стал, слегка расставив ноги в хороших ботинках, с железом на носках и с железом на каблуках.

Он стоял спокойный и спросил печально:

– Ну что, много сделал?

Он ждал поэтов. Они не приходили.

В это время была уже написана поэма «Во весь голос».

Она рассказывает, что сделал поэт, для чего он сделал.

В поэме сказано, как трудно быть поэтом будущего.

Он разговаривает со звездами, с Млечным Путем, с предметами, поэту хорошо знакомыми.

Маяковский устал.

У него был грипп.

Врачи дали болезни название – нервное истощение.

Совет – не работать шесть месяцев.

Брики – за границей. В квартире на Гендриковом ночью из живых существ – Булька, ласковая собака.

На Лубянском, в комнате-лодочке, – никого.

Верблюд на камине.

Жизнь построена не для себя.

Жизнью построены стихи, готовые к смерти и к бессмертной славе.

Была весна, плохая весна – апрель.

Я с сердцем ни разу до мая не дожили,

а в прожитой жизни

лишь сотый апрель есть.[75]

В журнале «Печать и Революция» напечатали портрет и приветствие от редакции. Сообщили об этом Маяковскому. 9-го пришли и извинились – Халатов велел вырвать портрет и приветствие.

Пустяки.

Но по стальным мостам нельзя пехоте проходить в ногу, суммируются удары и ритм рушит мост.

Маяковский писал стихи. Небо хорошо знакомо.

Он писал в последних черновиках:

Смотри, любимая, какая в мире тишь.

Ночь обложила небо звездной данью.

I. В часы в такие вот растешь и говоришь

II. В часы в такие вот встаешь и говоришь

векам, истории и мирозданью.[76]

И рядом написано:

Море уходит вспять.

Море уходит спать.

О море, на которое пролился дождь устало.

О море Нордернея.

Прошли Азорские острова, и та большая любовь кончалась.

Расходясь, уходили волны.

Ветра в парусе не было.

Борьба за будущую любовь кончилась без победы.

Я видел его в последний раз в Доме писателей на улице Воровского. Комната была освещена прожекторами, вделанными как-то в углы, в упор глазам.

Сидел, разговаривал с Львом Никулиным о Париже.

Прошел один человек, другой прошел. Были они с портфелями. Шли разговаривать о своих организационных делах. Прошел низкорослый человек с голым черепом, обтянутым бледной кожей.

Нес он рыжий, большой, блестящий портфель.

Человек очень торопился: Маяковского шел перевоспитывать.

Пошел Владимир, задержался на минутку.

Заговорил.

Начал хвалить бытовые коммуны, которым раньше не верил.

Убедили, значит.

Говорил устало о коробке, в которую все кладут деньги, берут столько, сколько им надо.

Больше я его живым не видел.

О последних днях я знаю по рассказам.

Но об этом напишут другие.

За четыре года до этого писал Маяковский о судьбе Есенина, говорил о том, как пропустили мы поэта, как разошлись с убеждением, что за Есениным «смотрят его друзья есенинцы». Дома лежали стихи:

Уже второй.

                       Должно быть, ты легла.

В ночи

             Млечпуть

                                Серебряной Окою.

Я не спешу,

                      и молниями телеграмм

мне незачем

                       тебя будить

                                             и беспокоить.

Как говорят,

                        «инцидент исперчен».

Любовная лодка

                              разбилась о быт.

С тобой

                 мы в расчете.

                                          И не к чему перечень

взаимных болей,

                              бед

                                      и обид.[77]

Он убил себя выстрелом револьвера, как Иван Нов в картине «Не для денег родившийся».

В обойме револьвера была одна пуля.

Не было друга, достаточно внимательного, чтобы вынуть эту пулю, чтобы пойти за поэтом, чтобы звонить ему.

В квартире Бриков светло. Я здесь обыкновенно бывал вечером.

День, светло, очень много народу.

Люди сидят на диванах без спинок.

Это люди, которые прежде не встречались.

Асеев, Пастернак, Катаев, Олеша и люди из газет.

Не было раппов. Они сидели дома и совещались, готовили резолюцию.

Маяковский лежал в голубой рубашке, там, рядом, на цветной оттоманке, около мексиканского платка.

Брики за границей. Им послали телеграмму.

Врач, производивший вскрытие, говорит:

– Посмотрите, какой большой мозг, какие извилины! Насколько он интереснее мозга знаменитого профессора В. Ф.! Очевидно, форма мозга еще не решает.

Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки,

Нa улице весна, и небо как Жуковский.

Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.

Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.

Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.

Город шел мимо поэта; шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».

Толпа заполнила улицу Воровского.

Гроб вез Михаил Кольцов. Поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.

Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».

Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а от того, что он разлюбил.

Итак, окончен перечень болей, бед и обид.

Остался поэт, остались книги.

История принимает прожитую жизнь и необходимую нам любовь.

История принимает слова Маяковского:

Я знаю силу слов,

                                 я знаю слов набат.

Они не те,

                  которым рукоплещут ложи.

От слов таких

                         срываются гроба

шагать

            четверкою

                                  своих дубовых ножек.

Бывает —

                   выбросят,

                                      не напечатав,

                                                              не издав.

Но слово мчится,

                                подтянув подпруги,

звенит века,

                      и подползают поезда

лизать

            поэзии

                          мозолистые руки.[78]

1940 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.