О любви и человеке

О любви и человеке

Л. Брик Маяковского остригла, переодела. Он начал носить тяжелую палку.

Он много писал и прежде о любви.

Любовь он искал. Он хотел исцелять раны цветами.

Впрочем,

раз нашел ее —

душу.

Вышла

в голубом капоте,

говорит:

«Садитесь!

Я давно вас ждала.

Не хотите ли стаканчик чаю?»[23]

Есть в технике понятие «сцепной вес». Это вес паровоза на ведущих колесах.

Трение ведущих колес в пятьдесят раз больше, чем трение колес, которые катятся. Без сцепного веса нельзя двинуться, и человека любовь сцепляет с жизнью.

Любовь тяжела полезным весом.

Вот он полюбил ее первый раз, и, в общем, навсегда до самой потери веса. Вот он начал писать ей стихи.

У нее карие глаза. Она большеголовая, красивая, рыжая, легкая, хочет быть танцовщицей. Много знакомых.

Есть даже банкиры. Люди, в общем, без родины, живут они в квартирах, похожих на восточные бани, покупают фарфор и говорят даже остроты, неглупы, по-своему международны. При них артистки, не очень много играющие, немножко слыхали про символизм, может быть, про Фрейда. Предреволюционное, предвоенное общество, войной усиленное. Война выращивает предприятия, деньги дешевы. Люди эти очень не уважались Л. Брик, но все же они рядом. Они едят какие-то груши, невероятные, чуть ли не с гербами, чуть ли не с родословными, привязанными к черенкам плодов. Это тоже любопытно.

Но, конечно, всех любопытнее не ходящий к разным банкирам Брик Осип.

Он держит в доме славу Маяковского.

Л. Брик любит вещи, серьги в виде золотых мух и старые русские серьги, у нее жемчужный жгут, и она полна прекрасной чепухой, очень старой и очень человечеству знакомой. Она умела быть грустной, женственной, капризной, гордой, пустой, непостоянной, влюбленной, умной и какой угодно. Так описывал женщину Шекспир в комедии.

А Маяковский был плебей. Он говорил:

Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

Главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.[24]

А она говорила ему:

– Вот я хочу поехать в Финляндию, а там евреев не прописывают!

И она плакала, а он говорил, смущаясь, как человек, который не может в маленькой комнате сделать нужного жеста:

– Все это будет решено вместе. Нельзя думать о мелком. Надо говорить о революции на заводах.

Я был при разговоре. Может быть, я неточно передаю. Он говорил:

– Надо ехать в предместье, говорить речи, и не о прописке.

Он ее любил до тех пор, пока жил, и писал о ней, ходил к ней. А что он мог сделать? Дома-то у него не было. Он – Джек Лондон еще до удачи. Деньги, любовь, страсть. Он думает, что как-нибудь обойдется. Не обойдется.

Твоя останется.

Тряпок нашей ей,

робкие крылья в шелках зажирели б.

Смотри, не уплыла б.

Камнем на шее

навесь жене жемчуга ожерелий![25]

Тут ничего не сделаешь. Не помогает ни голос, ни обаяние гения, ни то, что все на тебя смотрят и что соперники знают, что ты лучше.

Раз Маяковский читал свои стихи. Устроили чтение на Бассейной улице, в квартире художницы Любавиной. Пришел Алексей Максимович Горький, высокий, немножко сутулый, с ежиком, в длинном сюртуке. За ним Александр Николаевич Тихонов. Маяковский начал с доклада, говорил невнятно о прежних поэтах, которые писали в своих усадьбах, имея веленевую бумагу, говорил, ссылаясь на меня, а потом заплакал и ушел в соседнюю комнату.

Плакал, потом вышел, читал свои стихи.

Горький его любил тогда. Немножко позднее он говорил, что «Флейта-позвоночник» – это позвоночная струна, самый смысл мировой лирики, лирика спинного мозга.[26]

Собирались у Бриков, приходили разные люди. А в это время Ленин писал письмо Инессе Арманд. Инесса Арманд хотела написать книгу о свободе любви. Ленин написал ей письмо.

(17 января 1915)

«План брошюры очень советую написать поподробнее. Иначе слишком много неясно.

Одно мнение должен высказать уже сейчас.

§ 3 – «требование (женское) свободы любви» советую вовсе выкинуть.

Это выходит действительно не пролетарское, а буржуазное требование.

В самом деле, что? Вы под ним понимаете? Что можно понимать под этим?

1. Свободу от материальных (финансовых) расчетов в деле любви?

2. Тоже от материальных забот?

3. от предрассудков религиозных?

4. от запрета папаши etc.?

5. от предрассудков «общества»?

6. от узкой обстановки (крестьянской или мещанской или интеллигентски-буржуазной) среды?

7. от уз закона, суда и полиции?

8. от серьезного в любви?

9. от деторождения?

10. свободу адюльтера? и т. д.

Я перечислил много (не все, конечно) оттенков. Вы понимаете, конечно, не №№ 8–10, а или №№ 1–7 или вроде №№ 1–7.

Но для №№ 1–7 надо выбрать иное обозначение, ибо свобода любви не выражает точно этой мысли.

А публика, читатели брошюры неизбежно поймут под «свободой любви» вообще нечто вроде №№ 8–10, даже вопреки Вашей воле.

Именно потому, что в современном обществе классы, наиболее говорливые, шумливые и «вверхувидные», понимают под «свободой любви» №№ 8–10, именно поэтому сие есть не пролетарское, а буржуазное требование.

Пролетариату важнее всего №№ 1–2, и затем №№ 1–7, а это собственно не «свобода любви».

Дело не в том, что Вы субъективно «хотите понимать» под этим. Дело в объективной логике классовых отношений в делах любви».[27]

То, что писал тогда Ленин, было нам всем неизвестно.

Написано это к хорошей, передовой женщине, женщине, занимающейся теорией, но и ей надо было это объяснять.

Та мораль, про которую пишет Ленин, только создавалась; вернее, она осознавалась.

Неустановленность новой морали и отрицание старой морали было типично для времени перед войной.

И женщины и мужчины тоже не то отрицали и не то утверждали, что должны были утверждать и отрицать.

Любуясь отчаянием теток, мы иногда сами доводили себя до отчаяния. И не только себя.

В революцию надо перестроить самое человеческое нутро. Тогда когда-нибудь в будущем, только тогда, когда мы переплывем семь рек, будет новая любовь.

Только в стихах смеем мы, защищенные рифмами, говорить о любви. Самое важное поднято искусством выше стада.

В искусстве борется человек за поэзию своего сердца, за счастье.

Маяковский связал судьбу мира с судьбой своей любви, борьбой за единственное счастье.

Он положил славу мостом через Неву, мостом в будущее, и сам стал на мосту.

Ни ему, ни Марку Твену не нужно неба без сердца.

Нужно счастье здесь, и к этому счастью не для себя шел он через революцию.

Я не спал сегодня, хотя и видел сны. Я видел сны о больших реках, которые размывали берега, и на берегу стоял Маяковский.

Просыпался – на столе лежали книги стихов, размеченные.

«О, Сад, Сад», – писал Хлебников, перечисляя многих зверей.

Много на свете зверей, не так много стихов. Стихи как разные корни единого сложного уравнения.

Мы найдем вместе с человечеством единый простой и счастливый ответ.

Как встречались старые бриковские знакомые с новыми?

Мы их постепенно вытесняли.

В Лилиной квартире я сперва стеснялся и все засовывал шелковые подушки за большую оттоманку, очень аккуратно, туго.

Встречаясь с одним человеком, я ему всегда говорил:

– Виктор Шкловский.

Маленький, хорошо одетый человек наконец обиделся и сказал:

– Мы знакомились много раз. Когда вы научитесь меня узнавать?

Я ему ответил:

– Повяжите себе руку носовым платком, и я вас всегда буду узнавать.

Книжка Маяковского уже была издана. Лиля переплела ее в елизаветинскую лиловую парчу. Ося устроил на стенке полочку из некрашеного дерева, и на полочке стояли все книги футуристов.

А на стене повесили рулон бумаги, и на ней все писали, что хотели.

Бурлюк рисовал какие-то пирамиды, я рисовал лошадок, похожих на соски.

Так жили на улице Жуковского, 7. Шла война, таща нас за собою.

С войны приезжали люди. Сами мы были разнообразно прикованы к войне. Так наступил 16-й год.

К Брикам ходили разно одетые люди. Ходил высокий элегантный человек по фамилии Шиман.

Это был мюнхенский художник, левый, школы Кандинского, вероятно. Музыки он не знал, но дома у него стояла фисгармония. Он не был импровизатором, но, сидя за фисгармонией, издавал при ее помощи связные музыкальные вопли.

Не надо думать, что это была теоретически не осмысленная музыка. Это была фисгармония как таковая. Так же он и рисовал. Цвет сам по себе. Жил он в большой, очень чистой комнате.

На маленьком столе, покрытом белым шелком, кипел на почти невидном спиртовом пламени маленький переворачивающийся никелированный кофейник.

Европа по-тогдашнему.

Художник жил неплохо. Он разрисовывал шарфы. Живописные вопли и бормотание превращались в вещи, годные для украшения дам.

В чистой ванне распускалась краска. Шарф покрывался воском в горячем виде, воск клался по рисунку типа Кандинского. Шарф прокрашивался везде, где не было воска. Потом снимали воск утюгом, снова покрывали воском уже прокрашенные места и снова погружали в ванну.

Потом бралась черно-бурая лисица, ношенная, резалась, пришивалась к шарфу.

Полученные деньги иногда проигрывались Маяковскому.

Это было состязание спокойной, терпеливой, трудолюбивой воли художника-немца и воли Маяковского.

Почему я так длинно об этом рассказываю? Потому, что весь этот заумный язык живописи был со страшной легкостью приспособлен для прикладного искусства. Такой способ покраски тогда назывался яванским, а сейчас называется баттик.

В то время очень легко приспособляли художника.

Подправляли его и говорили: «Вот этот рисунок пойдет на материю, а этот на папиросы».

Один заумник из Тифлиса, человек способный, попал в Париж и делал рисунки для каких-то модных материй.

Одноглазый Аверченко Маяковского ненавидел. Аверченко уже был сам владельцем журнала «Новый сатирикон».

У него уже были памятники – маленькие, переносные. Для памятника использовался журнал «Аргус». На обложке было напечатано широкое лицо Аверченко и тулья соломенной шляпы. В номер вкладывался кусочек картона в форме полей канотье. Номер сгибался, поля надевались сверху, и цилиндрический памятник, бумажный памятник Аверченко, стоял на каждом углу, у каждого газетчика.

Саша Черный уехал за границу.

В «Сатириконе» были Радаков, Потемкин, и вообще «Сатирикон» – это не только Аверченко. И в то же время у лучших сатириконцев была своя логика – надо сделать из этого талантливого человека Маяковского дело, над его стихами смеются, следовательно, можно делать юмористические стихи.

И Маяковского пригласили в «Сатирикон», и он пошел в рассуждении, чего бы покушать, как сам говорил. Но вещи его не ввязывались в «Сатирикон», разрушали этот журнал.

Маяковский писал в это время «Флейту-позвоночник»

Ходил в «Бродячую собаку». В «Собаке» в то время официально вина не было. Пили, скажем, кофе. Народу было много, все больше приходило людей посторонних, которых в «Собаке» звали «фармацевтами». Даже устраивали вечера специально для «фармацевтов».

Люди, на которых работала война, закупали старые коллекции вместе с домами и с женами коллекционеров. Это ихняя любовь.

Для одной танцовщицы раз был закуплен подвал «Бродячей собаки». Весь подвал был заставлен цветами, женщина танцевала на зеркале вместе с маленькой девочкой, одетой амуром.

Уже пропадали эгофутуристы, зарезался Игнатьев, и куда-то исчез сын Фофанова, молодой человек с откинутыми назад волосами, бледный, с тонкими кистями рук. Он называл себя Олимпов.

Появились люди в форме земгусаров.

«Бродячая собака» была настроена патриотически. Когда Маяковский прочел в ней свои стихи:

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре б… буду

подавать ананасную воду[28], —

то какой был визг.

Женщины очень плакали.

И вот наступал 16-й год.

Мы собрались у Бриков. У Бриков уже Пастернак. Он пришел с Марией Синяковой. Его стихи двигались с необычайной силой, смысловые разрывы перекрывались инерцией ритма, сближалось несходное, и слова музыкально изменяли свой смысл.

А в это время Хлебников был в чесоточной команде на Волге.

Многие из нас чувствовали приближение революции, но многие из нас думали, что мы вне пространства, что мы устроили свое царство времени, что мы не должны знать, какое тысячелетье на дворе.

Новый год. Елку мы подтянули в угол комнаты. Елочные свечи поставили на бумажные щиты. Хозяйка с открытыми плечами, задрапированными блестящим шелковым платком. На елке висели маленькие штаны, черные, и в них ватное облако. Сестра хозяйки в высокой прическе с павлиньими перьями. Да, у хозяйки шотландская юбка, красные чулки, короткие, шелковый платок вместо блузки и белый парик маркизы.

Я был одет в матросскую блузу, и губы у меня были накрашены. Брик – неаполитанец. У Василия Каменского пиджак обшит широкой полосой цветной материи, одна бровь была сделана выше другой, на щеке птичка.

Это был грим уже архаический, грим ранних футуристов.

Белокурый Вася при свете свечей был красив. Он поднял бокал и сказал:

– Да будет проклята эта война! Мы виноваты, что не поняли ее, нам стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева.

Василий Каменский очень талантливый человек, много сделавший в русской поэзии. Конечно, он болел иногда болезнью рифмы, рифматизмом, как сам он говорил.

А война продолжалась. Маяковского призвали.

Мы работали тогда в журнале Горького «Летопись». Маяковский печатал стихи. Брик и я писали рецензии.

Горький через знакомых устроил Маяковского в автомобильную роту чертежников. Володю спрятали от войны.

В поэзии было много дела, много сложного дела. Казалось, что «Облако в штанах» – полная и признанная победа. Но «Облако в штанах» все основано на метафорах, на «как», на сравнении. «Облако в штанах» берет тот мир, который невозможен для Анны Ахматовой. Мир Ахматовой узок, как полоса света, вошедшая в темную комнату.

Он у?же ножа.

В нем вечер. Пробуждение, разлука.

Это мир, взятый уколами.

Так телескоп колет небо, выбирая из него звезды и лишая мир широты.

Мир Кузмина с точным названием прежде непоэтических вещей настолько узок, что для его расширения к нему балконами прицеплены романы и рассказы из стилизованного прошлого.

Нужен новый мир, а в старом мире Маяковского уже завелись дачники: это имажинисты, но здесь в их число не будем прописывать Есенина.

У Маяковского – мне говорил об этом Хлебников, хваля Владимира, – образы косолапые, неполно совпадающие, они дают шум, переключают. Его метафоры противоречивы, в его стихах струи разного нагрева.

Уже жил Шершеневич, обрадованный тем, что вещи бывают сходны, ассоциативная связь по сходству уже объявлялась отмычкой, открывающей двери искусства.

Игра в «как» была оборудована у имажинистов как бильярдная – на шесть столов.

Маяковский и Пастернак повели стих по ассоциации, по смежности.

Лирическое движение, синтаксис, рядом ставящий вещи по внутреннему их отношению, были созданы новым стихом.

Короткое дыхание ахматовской строки, сравнение, взятое рядами, преодолевались в новом стихе Маяковского.

Тематика эгофутуристов ушла в песенку более низкую, чем романс, в условную, щелевую, подавленно мурлыкающую песню Вертинского.

А Маяковский пошел ледоколом вперед, проламывая себе трассу в новое.

Зимой 1916 года мы издавали сборники по теории поэтического языка, издательство ОМБ, что значит – Осип Максимович Брик.

А Володя носил кольцо, подаренное Лилей, с инициалами. Он подарил Лиле кольцо-перстень и дал выгравировать буквы «Л. Ю. Б.». Буквы были расположены по радиусам, и эта монограмма читалась как слово «люблю».

Буйвол усталый уходит в воду.

Слон, может быть, на самом деле греется на песке. А ему не было места, и не было солнца, и любовь его была нелегка.

И наступала весна.

Светало! Светало! Серели камни.

Начали они даже голубеть, и где-то далеко в Петербурге уже гремели колеса по мостовой.

И уже алело.

Над лужами шли облака.

По-утреннему шумели жесткие листья тополей. Они росли между Спасским и Артиллерийским на Надеждинской.

Мы с Володей ходим но Петербургу. Светает, шумят невысокие деревья у красного дома.

Небо уже расступилось, пошли розоветь, голубеть облака. Дома стоят как пустые, подтемненные плывут в стеклах домов облака.

Маяковский идет простой, почти спокойный, читает стихи, кажется, мрачные, про несчастную любовь – сперва ко многим, потом к одной.

Это любовь без пристанища.

Эту любовь нельзя заесть, нельзя запить, нельзя записать стихами.

Идем, кажется, посредине улицы. Просторно, дома тихи. Над нами небо.

– Посмотри, – говорит Владимир, – небо – совсем Жуковский.

А между тем была уверенность, что мы победим жизнь и построим новое искусство. Был журнал «Взял», один номер. Один номер в количестве пятисот экземпляров.

Готовили сборник по теории поэтического языка – тоже по пятьсот экземпляров.

Было почти признание.

Были стихи Пастернака и молодой Асеев с движением стиха от слова к слову, с прекрасно сделанной, нераспадающейся строкой.

Мы жили между пальцами войны, не понимая ее и уже ее не боясь,

Журнал «Взял» издал Брик. В нем были напечатаны стихи Маяковского. Там же были стихи Пастернака, Асеева и моя несколько риторическая статья[29] и совсем плохие стихи.

Журнал вышел на бумаге верже и в обложке из суровой обертки.

Слово «Взял» было набрано деревянным, афишным шрифтом.

Обертка была с камешками, со щепками, деревянные буквы сбились, и мы потом подкрашивали буквы от руки тушью.

В журнале был и Бурлюк со многоногими лошадьми.

Но стихотворной изобретательности, новизны стихов и ритмов во «Взял» было много.

Маяковский говорил, что он вообще размеров не знает, но что, вероятно, хорей – это фраза:

Магазин и мастерская щеток и кистей.

А ямб:

Оркестр музыки играет

по вторникам и четвергам.

Свой стих он строил на интонации.

Во «Взял» были напечатаны стихи Асеева. Вот комментарии к этим стихам:

«Помню, как шел, однажды, по улице и в глаза мне бросилась вывеска над сенной лавкой: «Продажа овса и сена». Близость звучания ее и похожесть на надоевший церковный возглас: «Во имя отца и сына» – создали в воображении пародийную строку из этих двух близко звучащих обиходных словесных групп.

Я записал:

Я запретил бы «Продажу овса и сена»…

Ведь это пахнет убийством отца и сына?

А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,

Руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!

Радовала меня, помню, стройность звуковых волн, впервые улегшихся в интонационно-ритмическую последовательность, не скованную никакими правилами метра. Ирония взаимно перекликающихся звучаний в первых двух строках противопоставила себе пафос двух следующих».[30]

Маяковский прочно вошел в поэзию.

Валерий Брюсов понял Маяковского, но не мог отказаться от того, что делал сам.

Отказываются не всегда лучшие.

Это Сальери изменил все в своей жизни, в своем искусстве, услышав новую музыку.

…Когда великий Глюк

Явился и открыл нам новы тайны

(Глубокие, пленительные тайны),

Не бросил ли я все, что прежде знал,

Что так любил, чему так жарко верил,

И не пошел ли бодро вслед за ним,

Безропотно, как тот, кто заблуждался

И встречным послан в сторону иную?[31]

Но тот же Сальери убил Моцарта, потому что Моцарту он не мог быть попутчиком. Назвать же Моцарта попутчиком, как называли Маяковского, Сальери не решился.

Брюсов не был Сальери.

Про Маяковского он говорил, защищая себя полупризнанием:

– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.

Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:

– Боюсь, боюсь!

– Ты чего боишься?

– Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.

В этой остроте обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.

Получается – правда. Брюсов боится.

«Человек» был кончен перед самым февралем 1917 года.

Марк Твен любил своего двойника, Гека Финна, любил больше, чем себя. Гек Финн был счастливей, он сумел уплыть с другом-негром.

Король и герцог – они не друзья, но, в общем, безобидные шарлатаны. Плывет по широкой реке Гек Финн, перерешая американскую жизнь.

Только две вещи и есть у Марка Твена, не переделанные женой и дочерьми: вот этот мальчик, родственник Диогена, и «Путешествие капитана Стормфильда на небо».

Этот капитан осмотрел печальное разнообразие неба, заблудился и наконец попал в американское небо, получил крылья и молитвенник, бросил их.

Там, на небе Марка Твена, самым великим писателем был не Шекспир, а один сапожник, которого никогда не печатали. Сапожник умер в тот момент, когда его венчали капустными листьями и издевались над ним.

Загробные празднования привлекли даже внимание с других небес – так был прославлен этот сапожник.

Маяковский вместе со старым лоцманом американской реки знал это небо разочарованных плебеев.

Но он ввел в поэму ощущение поэта, он гордо взошел на скучное небо.

Его увела от жизни любовь.

Сердце рвется к выстрелу, а горло бредит бритвою.

Нева, набережные.

Старая песня, которую пел Татлин еще в школе ваяния и зодчества:

На углу стоит аптека,

Любовь гложет человека.

А вот стихи:

Аптекарь!

Аптекарь!

Аптекарь,

где

до конца

сердце тоску изноет?

У неба ль бескрайнего в нивах,

в бреде ль Сахар,

у пустынь в помешанном зное

есть приют для ревнивых?

За стенками склянок столько тайн.

Ты знаешь высшие справедливости.

Аптекарь,

дай

душу

без боли

в просторы вывести.[32]

Небесные свои мемуары Маяковский написал. И в небе он не изменил любви, и с неба он вернулся опять к Неве и на улицу Жуковского. Она уже была его имени.

Он ошибся: его именем названа Надеждинская.

Холодная, блестящая, ровная, чужая река, неуютная.

Был этот блеск.

И это

тогда

называлось Невою.[33]

Октябрьская революция сохранила Маяковского. Революцией он наслаждался физически. Она была ему очень нужна.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.