Детство

Детство

Анастасия Ивановна Цветаева:

Мама Мусю не смогла кормить. Ей взяли кормилицу. Мусина кормилица была цыганка, нрав ее был крутой. Когда дедушка, мамин отец, подарил ей позолоченные серьги, она, в ярости, что не золотые, бросила их об пол и растоптала.

В мамином дневнике много лет спустя мы прочли: «Четырехлетняя моя Маруся ходит вокруг меня и все складывает слова в рифмы, — может быть, будет поэт?»

Крестная мать Муси, Надежда Александровна Сытенко, красавица, светловолосая и синеглазая, жившая недалеко от нас в Мамоновском переулке, пригласила к себе крестницу. В комнатах со шкурами зверей на полу, с зимним садом и летающими птицами мама сказала Мусе: «Ничего не трогай, не урони со стола мелочей». Вскоре четырехлетняя Муся, молча, громко дыша от натуги, перетащила через комнату тяжелое кресло. На всеобщее удивление она отвечала, что мама запретила ей трогать мелкие вещи. «Приходи, Мусенька, — звала в конце визита Надежда Александровна, — у нас твои любимые конфеты, комнаты большие, есть где побегать…» —

«Комнаты и у нас большие, — ответила Муся со вздохом, — а вот конфеты у мамы заперты…»

Рассказ мамы о первом Мусином театре: в антракте, в ложе Большого театра, не перегибаясь через ее край, думаю, от страха глядеть вниз, а может быть, от природной близорукости не видя ничего, кроме края балкона, Муся, наслаждаясь апельсином, сосредоточенно отколупывала сильными пальцами тугую золотистую шкурку и кидала ее вниз, в партер.

Анастасия Ивановна Цветаева:

Детство наше полно музыкой. У себя на антресолях мы засыпали под мамину игру, доносившуюся снизу, из залы, игру блестящую и полную музыкальной страсти. Всю классику мы, выросши, узнавали как «мамино» — «это мама играла…». Бетховен, Моцарт, Гайдн, Шуман, Шопен, Григ… Под их звуки мы уходили в сон [15:6].

Марина Ивановна Цветаева:

Когда вместо желанного, предрешенного, почти приказанного сына Александра родилась только всего я, мать, самолюбиво проглотив вздох, сказала: «По крайней мере, будет музыкантша». Когда же моим первым, явно-бессмысленным и вполне отчетливым догодовалым словом оказалась «гамма», мать только подтвердила: «Я так и знала», — и тут же принялась учить меня музыке, без конца напевая мне эту самую гамму: «До, Муся, до, а это — ре, до — ре…» <…>

Слуху моему мать радовалась и невольно за него хвалила, тут же, после каждого сорвавшегося «молодец!», холодно прибавляла: «Впрочем, ты ни при чем. Слух — от Бога». Так это у меня навсегда и осталось, что я — ни при чем, что слух — от Бога. Это меня охранило и от самомнения, и от само-сомнения, со всякого, в искусстве, самолюбия, — раз слух от Бога. «Твое — только старание, потому что каждый Божий дар можно загубить», — говорила мать поверх моей четырехлетней головы, явно не понимающей и уже из-за этого запоминающей так, что потом уже ничем не выбьешь. И если я этого своего слуха не загубила, не только сама не загубила, но и жизни не дала загубить и забить (а как старалась!), я этим опять-таки обязана матери [7; 10–11].

Анастасия Ивановна Цветаева:

И вот — первое выступление Муси! Когда я увидела ее на эстраде, с распущенными по плечам русыми волосами, собранными надо лбом, под бант, в платье в мелкую зеленую, черную и белую клеточку, со спокойным, как будто ленивым достоинством сидевшую, как взрослая, за роялем и, не обращая внимания на зал, глядевшую на клавиши; когда я услыхала ее игру и всеобщую похвалу ей — сердце раскрылось такой нежностью к старшей подруге игр, так часто кончавшихся дракой, — что я иначе не могу назвать мое чувство в тот вечер, как состоянием влюбленности.

Я никого, кроме нее, не видела. Я не сводила с нее глаз. Я не понимала, как до сих пор не видела ее такой, не восхищалась и не гордилась ею. Старшие потом говорили, что, равнодушная к залу, чувствуя только рояль и себя, она начала было привычно считать вслух: «…раз и два, и» — но, увидев знаки Валентины Юрьевны или мамы, стала играть без счета.

Дома, ночью, я помню ее все такую же, широкое, высоколобое родное лицо, глаза — цвета крыжовника, победные и немного насмешливые [15; 6–7].

Валерия Ивановна Цветаева:

Дети одаренные, с характерами резкими, самоуверенными, трудными. Но в них была и нежность, они любили животных, помнили тех, кто был к ним добр [1; 20].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Из игр того времени помню еще — блестящие листы плотной бумаги, которую надо было равномерно зачеркивать карандашом: и тогда на глянце проявлялись затейливые рисунки — пара овечек, девочка с корзинкой, домик с деревьями.

Другая игра состояла из мягких, гнущихся медных листов с узкими вырезами. Держа лист на бумаге, надо было обводить карандашом вырезы — и на бумаге получалась картинка. Но едва ли не чудеснее всего были китайские или японские цветные, будто бы деревянные или соломенные, легкие на руке кусочки: бросишь в блюдце с водой — расцветают в китайских человечков, в цветы, зонтики, веера. Их, как лакомство, нам совала старшая сестра Лёра, любившая все красивое и необычное, в минуту, когда надоедало вешать на края таза бумажки — «желанья», к которым подплывал горящий огарок в ореховой скорлупе, или когда после сидения в платяном чулане (мамино наказание) было так трудно жить.

Уж прискучили сияющие феерической зеленью, фиолетовые с розовым и серебряным блеском (лопаются все, не удержишь) мыльные пузыри! И в миг, когда звали — есть, спать, — мокрое дно блюдца расцветало волшебной китайской жизнью ослепительных цветных миниатюр…

И еще были игры с магнитом. Он был колдовской. Его приносил Андрюша. И было имя — его кто-то сказал: «Математик Магницкий»… [15; 7–8]

Валерия Ивановна Цветаева:

Были няни, были бонны, немки и француженки, были окрики, в ходу были и шлепки, но не было воспитания: терпеливого надзора в пору, когда складывается характер и приобретаются навыки поведения [1; 20].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Марина росла, как растет молодой дубок [15; 6].

Валерия Ивановна Цветаева:

Неприятным воспоминанием остались детские драки. Поводом к драке было то, что каждый хотел все для себя одного. <…>

Азарт драк, озверение были в обиходе наших детей [1; 20].

Анастасия Ивановна Цветаева:

Андрюша (наш сводный брат, старше Муси на два года) был выше ее, но она с ним справляется, она сильная. (В пылу драк каждый из нас имеет свою специальность: Андрюша «щипается», Муся кусается, а я царапаюсь.)

Муся хвасталась уменьями, недоступными Андрюше и мне: складывать язык трубочкой, шевелить ушами и разводить веером и двигать по желанию пальцами на ногах. Мы очень старались, не выходило, смотрели на Мусю с почтением и завистью [15; 6].

Валерия Ивановна Цветаева:

Помню, что сестры были в детстве очень привязаны друг к другу. Но все же они постоянно соперничали: что-то делили, отнимали, спорили [1; 15].

Анастасия Ивановна Цветаева:

У нас, детей, нежности друг к другу, ласки — не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев — была резка, недоступна [15; 14].

Валерия Ивановна Цветаева:

Росли дикарями, к тому же еще и изобретательными [1; 20].

Анастасия Ивановна Цветаева:

…Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая — это «новая». Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую дырку. Гувернантка говорила: «Копи, а накопишь, купишь себе куколку!» Что мы куколок ни за что не купим, про то знали мы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим — альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги… Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым бантом — он уже совсем темный. У Андрюши — конская голова, она тяжелее наших.

И вот наставал день — монетка не лезет. Копилка — полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я — не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск — и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков — погибших кота, пса… Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни — покупок. Это, может быть, было всего — раз? Разве можно было опять — ради денег — разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.

Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозренье, что оно, как те монеты, купалось в слезах… <…>

Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и — троллями в горе веток — сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече — огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя «по-русски», чаще же, по-французски, «La tante», в третьем лице) родной город ее был — Невшатель.

Подарки Тети и дедушки были особенные, не похожи на более скромные — родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин «дедушкин шкаф», открывавшийся мамой лишь изредка, — где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, — и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика.

Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам — словесно — выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! [15; 13, 23–26]

Валентина Константиновна Перегудова:

По рассказам Марины, она научилась читать, а главное — по-настоящему писать с 4-летнего возраста. Я перечитала все толстые клеенчатые тетради (ее детские дневники), которые Марина постепенно перетаскала мне после воскресных пребываний дома. Меня поражало, когда я читала ее детские записи, как мог маленький ребенок так осмысленно, почти по-взрослому, описывать свою жизнь, то есть свои радости, горести, игры и шалости, обиды, наказания и прочие детские переживания. В основном же, как и дневниках (уже более старшего возраста), так и в своих письмах, Марина скупо описывала какие-нибудь события из своей жизни, а больше в них было размышлений и рассуждений на самые разнообразные темы [1; 25].

Валерия Ивановна Цветаева:

Сестра Марина, едва овладев подобием грамотности, детскими каракулями на всех случайных клочках писала стихи [1; 14].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.