1922–1935. «Световой ливень» (Борис Пастернак)

1922–1935. «Световой ливень» (Борис Пастернак)

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.

Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в не поправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!

Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1:212].

Роман Борисович Гуль:

Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле.

В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою — жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой [1; 254–255].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла — всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. <…>

Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935–36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.

В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.

Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата. <…>

В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.

Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил — и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.) [1; 212–213]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 а:

Дорогой Борис Леонидович!

Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.

Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет? И вот, из-под щебня:

Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатим. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)

Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) — Только к концу 2-ой стр., при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!

Теперь слушайте:

Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».

Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.

* * *

Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».

(Книги. — Хлеб. — Человек.)

* * *

Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно, большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна? И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки». Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М. И.!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…

И мое молчаливое: Зорок. — Поэт.

* * *

Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И. Г. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»

И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темноты.

* * *

11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.

И вот провожаю ее большие глаза в землю.

<…>

Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:— Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому». Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).

Я — правда — просияла внутри.

* * *

И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»

Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.

Задумываюсь о Т. Ф. — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т. Ф. — допроводить ее!

И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение. Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. <…>

* * *

Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности. Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.

То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.

Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны. Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?

Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю [8; 222–224].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 19 нов<ого> ноября 1922 г.:

Мой дорогой Пастернак!

Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.

А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.

Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!) <…>

Ваше письмо я получила нынче в 6 1/2 час<ов>утра <…>

Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) — жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.

А с Вами — удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили — и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно — простите за смелость! — Вы в ней не живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы — поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», — нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.

<…>

Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!

Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб [8; 225–227]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 10 февраля 1923 г.:

Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).

Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.

Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если «хочешь» — можно (и должно!) расхотеть, хотенье — вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома! «На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.

Рассказываю, потому что прошло.

И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» — это будет: мой вызов, Ваш приход. <…>

Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) — рана на жизнь.

Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения [8; 229–230,232].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1923 г.:

Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, — да и просто шумов. Прочтете — проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно.

Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.

И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! — (и вот уже стих: С аггелами — не игрывала!)

— Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.

Пастернак, я в жизни — волей стиха — пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы — не умер), сама 20-ти лет — легкомысленно наколдовала: — «И руками не потянусь». И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное — бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. — Стихи в кармане — руку протянуть — не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных — чуть ли не смертных — игр.

Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас — как сквозь Бога — ПРОРВОЙ! [8; 235–236]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1925 г.:

Борис!

1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С<ережи> (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезвреживать барса (Барсик — так было — было бы! — уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Так, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) — Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?

Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала ко звуку. <…>

Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с той карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму «Детством Люверс», изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу [8; 242].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Прага, 26 мая 1925 г.:

Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!

Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.

Есть сухой огонь (весь «Молодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти. А взрыв не значит поцелуй, взрыв — взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать [8; 246–247].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. ю июля 1926 г.:

Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.

По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.

Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал—

Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло. Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя (себя).

Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гете и от Гейне, взглянув на их Katchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами.

Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.

Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частей, что моя ma cause[64], сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.

Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль. Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)

Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)

У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени. Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась. <…>

Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.

Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Молодце» с цветком, помнишь? (Весь «Молодец» — до чего о себе!)

Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.

Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!

Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!

Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь, Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.

М. [8; 262–265]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 13 февраля 1931 г.:

С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но Катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь.

Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я — не мой Борис, просто лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.

Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук-Рукописи. Вот оно, то «Царствие Небесное» в котором я прожила жизнь. <…>

Потерять — не имев [9; 329].

Марк Львович Слоним:

После писательского съезда в июне 1935 года в Париже она в кулуарах виделась и разговаривала с неожиданно приехавшим Пастернаком. Когда я спросил ее об этом свидании, она сказала с горечью, которой я никогда не забуду: «Это была «невстреча»», — и потом вдруг повторила — не закончив — последнюю строфу своих стихов к Блоку:

Но моя река — да с твоей рекой,

Но моя рука — да с твоей рукой

Не сойдутся…

[1:317]

Борис Леонидович Пастернак (1890–1960), поэт, прозаик, переводчик:

Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех [1; 286].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.