Гёте как представитель бюргерской эпохи
Гёте как представитель бюргерской эпохи
Прежде чем подойти к своей задаче — беседовать с вами о Гёте, — я хочу поделиться одним воспоминанием, одним переживанием, которое подбодрит меня и сообщит моему дерзновенному намерению ту обоснованность, которая во всяком деле является главной и решающей. Я воскрешаю в себе чувства, охватившие меня несколько лет назад, когда я впервые посетил родительский дом Гёте на Хиршграбене, во Франкфурте — на — Майне.
Эти лестницы и комнаты своим стилем, настроением, атмосферой были мне искони знакомы. То было «происхождение», каким оно записано в книге, книге моей жизни, и в то же время начало подавляюще грандиозного. Я находился «дома» и, однако, был робким и запоздалым гостем у колыбели гения, героя. Родина и величие сливались здесь воедино. Патрициански — бюргерское, ставшее музейной реликвией, к которой приближаешься, благоговейно затаив дыхание, почтенно — добропорядочное, сохраненное и свято оберегаемое ради сына, который перерос — и насколько перерос! — все это, возвысившись до всемирно значительного, — я смотрел на это, вдыхал это, и противоречивое ощущение близости и почтительности в моей душе разрешилось чувством, в котором смирение и самоутверждение неотделимы одно от другого, — улыбающейся любовью.
О Гёте я не могу говорить иначе как с любовью, то есть с интимностью, непозволительность которой смягчается острейшим сознанием моей с ним несоизмеримости. Вещать о вершинах его я скромно предоставляю историко — комментаторским умам и просвещенным натурам, которые чувствуют себя достаточно зрелыми, чтобы с чисто познавательной точки зрения подойти к великому, — а это нечто совсем иное, чем быть причастным его сущности и только в ней, то есть не в духовном, а в человеческом, естественном, обрести своего рода право, возможность говорить о нем. Лишь исходя из собственной сущности, из собственного бытия, то есть из некоторого интимного опыта, детскигорделивого сознания: «Anch’io sono pittore»[90], и могут мне подобные говорить о Гёте; и к чему отказываться от этого узнавания, от этого права на родство, которое глубоко уходит в сверхличное и национальное? В этом году, в эти дни мир чествует великого горожанина. Но с той фамильярностью, о которой я говорил, то есть исходя из собственной сущности, которая была и его сущностью, можем это делать только мы, немцы. Почтенно — бюргерское как родина общечеловеческого, мировое величие как детище бюргерского — такой путь становления и дерзновенного роста возможен только у нас, и все немецкое, из бюргерского выросшее в духовное, радостно пребывает у себя дома в родительском доме Гёте во Франкфурте.
Этого великого человека и поэта, или, лучше сказать, этого великого человека в образе поэта, можно видеть по — разному, в зависимости от того, под каким историческим углом зрения мы его рассматриваем. Так, например, — и эта перспектива самая скромная, — он властитель дум целой эпохи немецкого просвещения, эпохи классической, которой немцы обязаны почетным званием народа поэтов и мыслителей, эпохи идеалистического индивидуализма, в которую, собственно говоря, родилось немецкое понятие культуры и гуманистическое очарование которой, в особенности у Гёте, состоит в своеобразном психологическом сочетании автобиографического самовыражения и самоусовершенствования с педагогической идеей, причем последняя образует мост, переход от мира личного, внутреннего к миру социальному. Видеть в Гёте представителя этой классически — гуманной эпохи просвещения — вот самая малая мера, с которой можно к нему подойти. Но возможна другая, более значительная, и она напрашивается сама собою. С этой мерой подошел к великому немцу после его смерти один из его первых зарубежных почитателей, Томас Карлейль, заметивший, что мир знает людей, чьи импульсы достигали своего полного развития не раньше, чем через пятнадцать столетий, и которые даже через две тысячи лет продолжают оказывать влияние на людей в полную силу своей индивидуальности. Говоря в этом смысле об «эпохе Гёте», приходится мерять ее не столетиями, а тысячелетиями, и в этой чудо — личности, именуемой Гёте, к которой уже современникам казалось вполне естественным применять определение «божественный человек», и в самом деле заложены мифотворческие силы, свойственные лишь величайшим из людей, которые когда?либо жили на земле, и невозможно предугадать, до каких размеров разрастется со временем его образ.
Однако между этими двумя возможными точками зрения: относительно скромной и наиболее грандиозной — есть еще третья, промежуточная; и для нас, являющихся свидетелями отмирания целой эпохи, эпохи бюргерства, для нас, кому суждено в муках и испытаниях перелома найти путь к новым мирам, новому духовному и общественному жизнеустройству, эта третья оптическая возможность рассматривать его как представителя того полутысячелетия, которое мы называем бюргерской эпохой и которое начинается пятнадцатым веком и кончается девятнадцатым, является наиболее близкой и естественной. Родившись чуть раньше середины восемнадцатого столетия, он был увлечен своим жизненным импульсом на целое поколение вперед, в девятнадцатое, и, несмотря на то что корни его культуры залегают в восемнадцатом веке, умом и душою он охватывал многое из девятнадцатого, не только ясновидяще — пророчески, как в своем эпическом творении поры старости, социальном романе «Годы странствий Вильгельма Мейстера», где он, как предусмотрительный наставник, предвосхищает все общественно — экономическое развитие нового столетия, но и чисто поэтически, как в «Избирательном сродстве» — книге, внутренняя человечность которой, несмотря на пейзажи и костюмы в стиле рококо, уже не имеет ничего общего с восемнадцатым веком и его сухим рационализмом, а открывает нам новые душевные состояния, более темные и глубокие области чувства и мысли.
Он был сын восемнадцатого, девятнадцатого столетий, но вместе с тем и сын шестнадцатого, эпохи реформации, брат Лютера и брат Эразма одновременно. Он связан с ними поразительным, им самим подчеркивавшимся сходством и общностью наклонностей; можно сказать, в нем сочетаются характеры их обоих. Как порождение великого немецкого духа, как гений, вскормленный силой народа, он по — братски близок Лютеру, и сам, не обинуясь, ставил себя радом, сравнивал себя с ним. Характерно, что, играя мыслью о том, что бы он сделал в качестве переводчика Библии, Гёте заявляет, что разве только нежность ее он взялся бы передать лучше. Он протестант, говорит Ример, и ни от кого не скрывает, что протестует против «папства и поповства» и всегда будет это делать, что, по его словам, значит идти вперед. Ибо все, что сдерживало развитие человечества, было в его глазах поповством, будь то в сфере Церкви или государства, науки или искусства. «Никому так не пристало быть протестантом, как немцу, и немец был бы ничем без протестантизма». Но есть у него высказывания, более роднящие его с Эразмом, чем с Лютером, человеком из народа.
Дух французский, как встарь лютеранства дух, оттесняет
В наши смутные дни труд просвещения вспять.
Это двустишие ясно и отчетливо показывает, как бы он вел себя, если бы родился в шестнадцатом, а не в восемнадцатом веке: во имя высшего понятия «просвещение», объединяющего в себе природу и культуру, он стоял бы за Рим против религиозной «смуты» или занимал бы такую же двусмысленную и ненадежную позицию, как Эразм, о котором Лютер сказал, что спокойствие для него дороже креста, и о котором сам Гёте с нескрываемой симпатией говорил, что он был одним из тех, кто довольствуется своим здравомыслием и не пытается привить его другим, за что его трудно упрекнуть. Здесь сказывается духовный аристократизм великого гуманиста, тяготение к утонченному, непростонародному, тоже входившее в натуру Гёте, созданную для того, чтобы сочетать в себе все противоположности. Как бы то ни было:
Кипят свободою умы,
И смело протестуем мы.
И, насколько революция, опять?таки по причинам духовнобюргерского порядка, на которых мы остановимся ниже, внушала Гёте отвращение, настолько же положительно, в силу самой своей натуры, относился он к ее предшественникам — немецкой реформации и эпохе пробуждения индивидуальности, то есть эпохе итальянского Ренессанса, пятнадцатому столетию, где он, кажется, вполне в своей стихии. Он удивительно похож на великих, замечательных людей той эпохи, вошедших в пантеон ее славы, и родственные черты сближают его не только с Лютером, но и с Леонардо, чье внутреннее богатство, чья душевная двойственность, в которой слиты искусство и познание природы, повторяются в нем. Можно привести и другие доказательства этой связи: он переводит Бенвенуто Челлини, в «Торквато Тассо» он в поэтической игре смешивает веймарский двор с феррарским двором эпохи Возрождения, а его стихотворный эпос, «Герман и Доротея», «Ахиллеида», своей формой и композицией напоминает искусство той эпохи, производя такое же впечатление, как стилизованные под античность, вырастающие из плоскости скульптуры того времени, и сам он признает, что с особенным удовольствием читал «Германа и Доротею» в латинском переводе — чисто внешнем переложении, благодаря которому еще отчетливее проступает связь этого произведения скорее со сферой Возрождения, нежели с немецко — бюргерской сферой. Но в то же время, и прежде всего, эта поэма наряду с «Колоколом» Шиллера в своей поэтической честности, своей непоколебимой гуманности — самое чистое и сознательное прославление и восхваление той человеческой среды, которую мы называем немецким бюргерством…
Отпрыск франкфуртского бюргерского дома говорит в нем и тогда, когда он заводит речь о трудностях, встающих перед таким талантом, как Байрон, в силу того окружения, в котором он родился, высокого происхождения и богатства. Золотая середина, говорит он, куда благоприятнее для таланта, «и вот почему все великие художники и поэты вышли из средних слоев общества». Восхваление среднего сословия как почвы, вскармливающей таланты, у него не случайно; в своих беседах он сплошь и рядом приписывает бюргерству то, что мы, по поводу «Германа и Доротеи», называли непоколебимой гуманностью, или, говоря его словами, «прекрасную, спокойную просвещенность, которая составляет силу этого сословия в войне и мире».
«В Карлсбаде, — рассказывает Гёте, — один человек сказал про меня, что я степенный поэт; он имел при этом в виду, что и в поэзии я остаюсь бюргерски рассудительным. Одни сочли это похвалой, другие — порицанием; сам я ничего не могу сказать на этот счет, ибо в этом — мое «я», судить о котором приличествует другим». Что касается нас, то мы не видим в этом ни похвалы, ни порицания, а всего только критическое высказывание наблюдателя, по — видимому, весьма неглупого. Ведь разве что в шутку, смеха ради стали бы мы искать в человеке таких масштабов черты, которые можно назвать бюргерскими в буквальном, обывательском смысле этого слова. Но при этом возможен переход от малого и внешнего к высокому и духовному, вскрывающий и в этих черточках человечески характерное. Обратим внимание на внешний жизненный уклад Гёте, на опрятность его одежды, на присущее ему чувство изящного, на чистоту и аккуратность всего, что выходило из его рук, о чем свидетельствуют его друзья. Все это простейшие, естественные привычки, связанные с хорошим происхождением, с бюргерским воспитанием. Его поведение, по словам одного из современников, «отнюдь не отличалось эксцентричностью, столь обычной у гениальных людей, он был вежлив и прост в обращении». В нем не было ни капли жреческого, торжественного и ходульного, никакой претензии на священнодействие. Он может при случае посмеяться над самим собой и, когда тягости духовной жизни не слишком гнетут его, способен на ребячливое и отеческое добродушие. Его основная сердечная склонность — доставлять людям удовольствие, делать для них мир приятным. Понятие «приятности» играет особую роль в тех благожелательных жизненных советах, которыми он оделяет людей, и чисто бюргерская черта Гёте — но уже в высшем, духовном смысле — сказывается в том, что в «Поэзии и правде» он сводит всю приятность жизни к закономерному кругообороту внешних явлений, смене дня и ночи, времен года, цветения и жатвы и всего того, что из эпохи в эпоху повторяется периодически. В утомлении от этого закономерного ритма явлений природы и жизни он усматривает прямо?таки душевное заболевание, угрозу для жизни, главное побуждение к самоубийству.
Его привередливость в еде и питье, неудовольствие и обида, которые он испытывал, когда к нему проявляли недостаточную внимательность в этом отношении, дополняют его комическибюргерский образ, и то обстоятельство, что Цельтер регулярно снабжал его любимыми тельтовскими репками, несомненно, способствовало дружбе между ними. О том, что у его превосходительства Гёте кушали отменно вкусно, свидетельствуют многие современники, и здесь мне невольно вспоминается один маленький случай из его жизни, который, как ни странно, рассказал мне о Гёте больше, чем многие сообщения более возвышенного свойства. История эта следующая. Как?то раз в Веймаре был проездом литератор, путешественник по Исландии, Мартин — Фридрих Арендт, ученый богемного типа с несколько странной наружностью и не слишком утонченными манерами.
Он приглашен к Гёте на обед, где занимает хозяина и его близких друзей рассказами о своих путевых приключениях и результатах антикварных розысков, не забывая в то же время с величайшим аппетитом налегать на кушанья. На второе подают баранье жаркое с огуречным салатом, и вот, уничтожив несколько порций, добряк Арендт не в силах примириться с тем, чтобы подливка от жаркого, смешанная с огуречным соком, пропала даром, берет тарелку обеими руками и подносит ко рту, но в последнее мгновение пугается и смотрит на хозяина, как бы прося у него разрешения. И тот, благовоспитанный, выражает полное сочувствие желанию своего гостя: с величайшим простодушием и сердечностью он просит его не стесняться и, пока гость прихлебывает подливку, не дает наступить молчанию, которое могло бы угнетающе подействовать на лакомку; он разговаривает, убежденногорячо разъясняет прелесть такой смеси подливки и огуречного сока, и своими разглагольствованиями предоставляет сладкоежке полную возможность покушать всласть. При этом нужно представить себе Гёте таким, как он выглядит на картине Джорджа Доу, написанной в 1819 году, — картине, всегда привлекавшей меня своей особенной жизненной правдивостью, — с этими глазами, полными детского лукавства, глубокого и доброжелательного жизненного опыта, с этой мудрой благосклонностью ко всему человеческому, и мы ясно увидим эту веселую сценку и живо ощутим ее очарование.
Как деловой человек и глава дома он насторожен, недоверчив и упрям. Он не считает, что обкрадывает себя как поэта, заботясь о своей выгоде и выжимая все возможное из своих произведений. Именно поэтому «Германа и Доротею» он выпускает в свет сперва к дню святого Михаила в виде календаря у Фивега в Берлине, потому что это популярное издание обеспечивает двойной гонорар — вознаграждение, чудовищно крупное по тому времени, по свидетельству современников, хотя сам он не видел в нем ничего необычного. Даже в тех случаях, когда требуется оказать поддержку какому?нибудь новому литературному предприятию, журналу, он принципиально никогда не отказывается от гонорара за свое участие в нем. Шиллер в письме к своему другу Кернеру жалуется, что Гёте «ничего не хочет дарить». Речь шла о «Меркурии», жизнеспособность которого была под угрозой изза большой задолженности авторам, что, однако, не помешало Гёте настаивать на оплате своих произведений.
В нем есть черта бюргерской любви к порядку, унаследованная им от отца, как и вообще «обычай жизни строгой», и, как у отца, выродившаяся к старости в крайний педантизм и коллекционерскую одержимость. В «Поэзии и правде» рассказывается, что имперский советник доводил почти до абсурда принцип обязательно выполнять все предпринятое. Например, начатое совместно чтение какой?нибудь книги должно было обязательно доводиться до конца, какой бы скучной она ни оказалась, и так во всем он упорно настаивал на завершении однажды начатого, пусть даже это было не только неудобно, но и явно бесполезно. Он не допускал, чтобы Вольфганг бросал свои рисунки незаконченными и собственноручно обводил наброски контурными линиями, чтобы приохотить юношу к завершенности и основательности. Нельзя недооценивать практическую полезность подобного педагогического внушения. Этическое требование творчества — доводить начатое до конца — служило необходимым коррективом легко утомляющейся, беспокойной и многосторонне — жадной натуре Гёте. Ведь с сверхпрактической и сверхсоциальной точки зрения, в сущности, безразлично, обладает ли художник бюргерской добродетелью терпения, прилежания и выдержки для придания начатому произведению законченности и закругленности. Эгоизму мечты и самоуслаждения должны быть противопоставлены иные побуждения — социальная или, если угодно, бюргерская симпатия и стремление быть полезным, — только в таком случае творение рождается на свет; и кто знает, смог ли «Фауст» получить хотя бы ту внешнюю цельность, которая была доступна для этого внутренне бесконечного произведения, если бы бюргер — отец не внедрил в детскую душу педагогического императива «доводить дело до конца».
«Манерность, — говорит Гёте Эккерману, — всегда стремится закончить поскорее и не испытывает наслаждения от работы. Но подлинный, истинно великий талант видит величайшее счастье в самом выполнении»… «Не следует, — говорит он, — думать о том, как бы закончить, — как и путешествуем мы ведь не ради того, чтобы прибыть на место, а ради самого путешествия…» «Есть превосходные люди, — замечает он в другой раз, — которые не способны ничего делать наспех, поверхностно, но чья натура требует глубокого и спокойного проникновения в предмет. Подобные таланты часто вызывают в нас нетерпение, так как от них редко получаешь то, чего ждешь в данную минуту. Однако именно на этом пути создается самое великое». На первый взгляд он говорит здесь о «превосходных людях», но ведь ясно, что и сам он в значительной мере принадлежит к ним и что он тоже создавал самое великое на этом пути. Склонность к обдумыванию и медлительности, матерински терпеливое вынашивание неотделимы от его гения. В самом деле, ведь как творец он обладает натурой скорее медлительной, чем бурной и импровизаторской. Чудесный рассказ, в конце концов озаглавленный просто «Новелла», он носил в себе тридцать лет. Для «Эгмонта», от первоначального замысла до завершения, потребовалось двенадцать лет, для «Ифигении» — восемь, для «Тассо» — девять. Работа над «Годами учения» растянулась на шестнадцать лет, над «Фаустом» — почти на четыре десятилетия. Как поэт, он всю свою жизнь, в сущности говоря, жил за счет своей молодости, он не был художником вечно новых находок и замыслов, его творчество в основном сводилось к разработке и оформлению идей, зародившихся у него на заре жизни, которые он пронес через десятилетия и наполнил всем богатством своей жизни, благодаря чему они приобрели мировой отклик. Так, «Фауст» по своему происхождению гениальная студенческая выходка, поднимающая на смех университетскую ученость и профессоров и виршами описывающая трогательно — злополучную историю обольщения скромной мещаночки. Но такова была сила всхожести этого юношеского замысла, и исподволь, постоянно направленное на него творческое усилие было столь неослабным, что со временем из него выросло всеосеняющее древо, поэма, типичная для немецкого народа и для всего человечества, которую открываешь, как Библию, и находишь в ней утешительное и мощное выражение духа человеческого. Так, «Вильгельм Мейстер» по своему первоначальному замыслу — роман молодого восторженного театрала, не ставившего себе иной задачи, как описать мир бродячих служителей Диониса, закулисный мир, описать его таким, каким он никогда еще не был описан. Но в конце концов мир комедиантов оказался лишь исходной точкой для эпического воспитательного путешествия, столь многознаменательного и всеобъемлющего свойства, что один умный критик — романтик сказал, что Французская революция, «Наукоучение» Фихте и роман «Вильгельм Мейстер» — три величайших события эпохи. Это непроизвольное, чуждое честолюбию, тихое и естественное, почти растительное разрастание от незаметного зародыша до всемирно значительного — черта, наиболее всего заслуживающая любви в могучем жизненном труде Гёте.
Из иных высказываний о великих людях, продиктованных ненавистью и желанием унизить, высказываний полемическизлобных и, в силу своего недоброжелательства, почти пророческих, можно узнать больше, чем из самого восторженного панегирика. Я имею в виду письмо некоего равнодушного господина фон Бретшнейдера берлинцу Фридриху Николаи, написанное в 1775 году; автор отзывается о молодом творце «Страданий юного Вертера», о его сомнительном уме и непостоянном нраве с антипатией, не лишенной психологической проницательности, и наделяет его как поэта следующими свойствами: «У Гёте есть какой?то зачаток одаренности, или, вернее, поэтический гений, который проявляется после того, как он, поносив некоторое время тему в себе, разработав ее внутренне, собрав все, что может быть для нее использовано, садится за письменный стол. Быть поэтом на случай он неспособен. Вне своей манеры он ничего не может создать. Если что?нибудь его поразило, оно застревает в его душе и мозгу, и все, что встречается ему на пути, он старается связать с тем Ломком глины, над которым работает, и не думает ни о чем, кроме этого предмета». Весь этот отрывок выдержан в пренебрежительном, уничижительном тоне, но в нем высказаны как нечто отрицательное истины психологическиконституционального порядка, которые находят себе подтверждение в величайшем из когда?либо существовавших творческом стиле. Возможны лишь два пути достижения значительной цели, утверждает Гёте: насилие и методичность. Путем этого великого противника насилия и миролюбца был путь методичности, порядка, спокойной выдержки. Иногда он доводил этот принцип до гротеска и выказывал ошеломляющую готовность расписаться даже в тупоумии во имя долга. «И если б моей задачей, — восклицает он, — было непрерывно опорожнять и снова наполнять вот эту песочницу, что стоит здесь предо мною, то я делал бы это с неистощимым терпением и величайшим тщанием».
В нем можно увидеть элемент рачительности, предусмотрительности, который, надо полагать, является характерным для бюргерской морали. «Кто заглядывает вперед, — говорит он, — тот хозяин дня». Он славит начало дня, утро, когда мы наиболее умны, но вместе с тем и наиболее озабочены: «ведь забота тоже мудрость, пусть даже только пассивная; глупость забот не знает». И восхваление утра как наиболее подходящей поры для творчества перерастает в настоящее славословие, когда он заявляет:
Хвала божественно зачавшемуся дню!
Затем что труд, достойный человека,
Труд утренний.
Благодаря этой рачительности, граничащей с культом времени, обожествлением времени, экономией времени, ведущей учет каждой минуте, он и прожил столь многогранно — трудовую жизнь, какую когда?либо пришлось прожить человеку. Он возвеличивает минуту в альбомном стихотвореньице, посвященном внуку, — изречении, являющемся ответом на одну сентиментально — пессимистическую сентенцию Жан — Поля, не пользовавшегося у него особым уважением:
Шесть десятков час вмещает,
День — за тысячу минут
Помни, сколько обещает
Нам, сынок, усердный труд.
Его нива — время. По существу, он не знает отдыха. Он признает, что те часы, которыми всякий другой располагает для отдыха, ему приходилось посвящать самой разносторонней деятельности. Так, однажды у него в доме — ему уже семьдесят девять лет — собираются гости, среди которых находится Тик; наконец, заждавшись его, они подсылают — мне думается, намеренно — хорошенькую девушку к нему в кабинет, где старик стоит в шлафроке перед пюпитром, заваленным грудой бумаг. Просьба порадовать общество своим присутствием вызывает в нем гнев. Уж не воображают ли они, что он побежит к каждому, кто его ждет, — раздраженно восклицает он. «А что же будет вот с этим? — И он указывает на раскрытые листки. — Ведь когда я умру, никто этого не сделает. Передайте им это». Но когда девупйса с печальным видом собирается удалиться, он смягчается и подзывает ее к себе. «Глубокий старик, если он еще хочет работать, — мягко говорит Гёте, — не может поступаться своими замыслами в угоду каждому! Иначе он не будет угоден потомству». Трогательное маленькое происшествие, и, назвав чисто бюргерской эту преданность труду до последней минуты, бюргерской этике, право же, нельзя оказать большую честь. Мы сделаем это с тем большим основанием, что любовь к труду и работе, аскетическая вера в них отмечались как характерная черта бюргерства даже социологией, обосновывавшей бюргерский духовный склад с религиозно — протестантской точки зрения. «Такой труд послал Бог человеку» — это библейское изречение Гёте цитировал, наверное, чаще всего, растягивая слово труд на полукомический, полутрагический лад.
Великому миролюбцу, для которого, однако, быть человеком значило быть бойцом, по его собственному свидетельству, было глубоко чуждо титаническое, богоборческое начало. Оно, говорит Гёте, не давало материала для его поэзии; «мне скорее свойственно изображать то мирное, пластическое, всегда страдательное сопротивление, которое признает высшую власть, но хотело бы сравняться с нею». Рефлективная, созерцательная, справедливая основа его существа, проникающего во все явления, умеющего выражать себя в них и принимающего жизнь в целом, исключает трагическое, которое, по его собственному признанию, внушает ему страх и трепет и которое, как он говорит, погубило бы его. Такая трезвость и рассудочность могла показаться антипоэтической фанатикам и жрецам поэзии, подобным Новалису. Парадоксально и непонятно, как мог Новалис, не вовсе бездоказательно, назвать «Вильгельма Мейстера» «Кандидом, направленным против поэзии», и критика, которой этот чахоточный мистик подвергнул величайший роман немцев, служит блестящим образцом тех полемических документов, из которых, как мы уже говорили, благодаря их негативизму, можно узнать больше, чем из любых восторженных отзывов. Новалис осмелился назвать «Мейстера» в высшей степени нехудожественным произведением, несмотря на поэтичность изложения, сатирой на поэзию, религию и т. д.; великолепное блюдо, божественная картина получилась, по его словам, из соломы и стружек. С изнанки все это — фарс. «Подлинной и незыблемой остается лишь экономическая сущность вещей. Романтическое теряется в ней так же, как и поэзия природы и все сверхъестественное. Речь идет лишь о будничном быте людей, природа и мистицизм забыты. Это опоэтизированная бюргерская семейная хроника… Из первой книги «Мейстера» видно, как приятно может звучать обыденность, повседневность, если она преподносится с пленительными модуляциями, если она, скромно облекшись в округлое, плавное слово, мерным шагом проходит перед нами. Подобное же удовольствие доставляет путешественнику день, проведенный в лоне семьи, которая, не имея среди своих членов выдающихся людей, не отличаясь утонченно — обаятельным окружением, тем не менее приятностью и упорядоченностью своего быта, согласованной деятельностью своих умеренных талантов и умов и целесообразным использованием и заполнением своей сферы и своего времени оставляет по себе воспоминание, которое охотно вызываешь вновь и вновь». Не вспоминается ли нам здесь человек из Карлсбада и его слова о «степенном» поэте? «Гёте — поэт сугубо практический, — сказал Новалис в другом месте. — Его произведения подобны английским товарам: они в высшей степени просты, изящны, удобны и долговечны. В немецкой литературе он сделал то, что Веджвуд — в английском искусстве; как у англичан, у него есть прирожденный практический и приобретенный знанием благородный вкус… В его натуре скорее довести до конца чтолибо незначительное, до блеска отделать какой?нибудь пустячок, нежели начать что?либо грандиозное, заранее зная, что оно не будет завершено вполне».
Злобность этих высказываний не может скрыть от нас заключенной в них доли истины. Мы находим здесь и эпитет «бюргерский», а что Новалис не менее других был доступен чарам бюргерского духа, видно из других мест, где он заявляет, что, хотя кое — кому это и покажется странным, все же несомненно, что только обработка, внешность, мелодия стиля влекут нас к чтению и только благодаря им захватывает нас та или Иная книга. «Годы учения Вильгельма Мейстера, — говорит он, — служат убедительным доказательством этой магии повествования, вкрадчивой прельстительности умного, приятного, простого и вместе с тем разнообразного слова. Кто обладает этим даром слова, может увлечь и заинтересовать нас, рассказывая даже о самых незначительных вещах; это духовное единство — истинная душа книги, составляющая ее индивидуальность и впечатляющую силу».
Рассудительное очарование, младенчески — божественную прелесть манеры Гёте невозможно охарактеризовать более холодно и в то же время более метко, чем это сделал Новалис. Ведь и в самом деле, всякая высокопарность, всякие поэтические излишества чужды его стилю, который, однако, всегда готов на крайность и движется по некоторой средней линии со сдержанной смелостью, мастерской отвагой и непогрешимой художественной уверенностью; изящный, четкий, переходящий под старость в несколько канцелярскую диктовочную прозу, полную ритмического очарования, составляющего прозрачный сплав эроса и логоса, он влечет, несет нас сладостно и неотвратимо. Слово у него не имеет ничего общего с высокопарностью, напыщенностью, торжественностью, священнодействием или патетикой, — пройдя школу Гёте, живя его вкусом, такие книги просто невозможно читать и вслушиваться в них внутренне, они отталкивают и вызывают безнадежную скуку, — но все произносится умеренным, негромким голосом, обо всем прозаически говорится даже в лирике, на всем печать своеобразной прозаической просветленной смелости. Слово создается наново, нестертое, единичное, как будто впервые вышедшее из лона языка, оно находится наново, наново соединяется со своим смыслом, причем смысл этот начинает по — особенному просвечивать сквозь него, и возникает нечто прозрачно — светлое, нечто «златозарное», как говорят на западе Германии, и вместе с тем божественное, пристойно дерзкое в том особом смысле, как это понимал сам Гёте, говоря о том, что в каждом художнике заложен «зародыш дерзновения», без которого немыслим никакой талант. К «Фаусту» это относится не в меньшей мере, чем к «Дивану» и к его прозе, и если то, что есть в них смелого, принадлежит художнику, то всё среднее, умеренное можно отнести за счет бюргера.
Не таков ли и его реализм, который он сознательно противопоставляет исходящему из идеи творчеству Шиллера, подобно тому как гомеровская пластичность Толстого отличается от призрачной апокалиптики Достоевского? «Твое неуклонное направление, — сказал ему в молодости друг его Мерк, и эти слова он всегда держит в памяти как своего рода лозунг, — твое неуклонное направление в том, чтобы претворять действительность в поэтические образы. Другие стремятся воплотить поэтическое в действительность, и из этого получается одна ерунда». «Дух действительности, — говорит Гёте, — вот истинно идеальное», — эта направленная против Шиллера антиидеалистическая форма идеализма определяет все его отношение к человеку и человечеству и особенно проявляется в области политики. Ведь это ему принадлежит шокирующее высказывание о том, что разграбление крестьянского двора — действительно бедствие и катастрофа, а «гибель отечества» — всего лишь пустая фраза. В этих словах нашли свое радикальное выражение его аполитичный и антиполитический образ мыслей и, что одно и то же, его антидемократичность, не имеющая ничего общего с аристократизмом. Он сам всегда считал, что Шиллер по существу был гораздо аристократичнее его. Именно от критически более зоркого из них, от Шиллера, узнаем мы о различиях их духовного облика, различиях, которые столь глубоко и упорно занимали Шиллера и которым мы обязаны доброй половиной его эссенистики, — именно от Шиллера, повторяю, узнаем мы об этих различиях и противоположностях самым лучшим и надежнейшим образом, и, когда в своей статье «О наивной и сентиментальной поэзии» он говорит о реалисте как о человеколюбце, не отличающемся, однако, слишком лестным мнением о человеке и человечестве, и об идеалисте, у которого, напротив, столь высокое представление о человечестве, что ему грозит опасность впасть в человеконенавистничество, анализ этот, совершенно очевидно, относится к нему самому и Гёте. И психологически в высшей степени интересно проследить, как Шиллер, формулируя отношение идеалиста к человеку, предстает здесь французом в той мере, в какой он им является. Ведь этими скупыми словами он характеризует не что иное, как дух французской литературы, это удивительное смешение гуманитарно — революционного порыва, благородной веры в человечество и глубочайшего, горчайшего, более того — язвительнейшего пессимизма по отношению к человеку как личности. Он проводит различие между отвлеченной, политически — гуманитарной страстью и чувственным реализмом индивидуальной симпатии. Он — патриот человечества в гуманитарно — революционном духе, и если автора «Геца», «Фауста», рифмованных изречений и «Германа и Доротеи» можно назвать непатриотом на чисто немецкий лад, то творец «Телля» и «Орлеанской девы» — патриот интернациональный. Он носитель идеи бюргерства в политическом, демократическом смысле, тогда как Гёте представляет ее в духовном, культурном. Ведь нам известно, что именно благодаря этому своему духовно — культурному бюргерству он воспринял Французскую революцию как нечто зловеще — враждебное, что, по его словам, точило его, как болезнь, и едва не погубило его талант; и трудно сказать, в какой мере Гёте отметил немецкое бюргерство чертами внутренней человечности, культурности, антиполитичности и в какой мере сам он, в силу этого, был выражением немецкого бюргерства. Несомненно, обе стороны здесь взаимно утверждали друг друга, ибо чувство подсказывает нам, что Гёте, каким бы гражданином вселенной он ни был, или, вернее, благодаря этому, был бюргером в духовном смысле, немецким бюргером. И хотя он поставил знак равенства между человечеством и борьбой, заявив: «Человеком был я в мире, это значит — быть борцом», для него не существует человечества в борьбе за политические, революционные идеи. Ему чужд пафос освободительной борьбы в политико — гуманитарном плане. И поэтому он вынужден был особо подчеркивать, что он тоже боец, и притом боец за человеческую свободу:
Не только Блюхеру — и мне
Вы памятник отлейте,
Разбил он галлов на войне,
Порвал я мрака сети.
Но под старость он делает признание: «Мне никогда не было свойственно ратовать против общественных институтов: это всегда казалось мне высокомерием, и я, быть может, действительно слишком рано стал учтивым. Короче говоря, мне это никогда не было свойственно, и я лишь вскользь касался подобных вещей». Он был борцом и освободителем в сфере нравственной, духовной, особенно эротической, но не в государственной и гражданской. Плачевной судьбой Гретхен, любовным преступлением Фауста он не обвиняет, не затрагивает какой?либо параграф закона, какиелибо общественные отношения, какой?либо «институт», а всего лишь как поэт беседует с вечностью о судьбе человеческой. Потому?то и оказалось возможным, что этот самый поэт, будучи членом веймарского государственного совета, под смертным приговором юной детоубийце, которую сам герцог готов был помиловать, приписал, после имен других суровых господ министров: «присоединяюсь», — факт, как было многократно отмечено до меня, потрясающий не менее сильно, чем весь «Фауст».
Француз Морис Баррес назвал «Ифигению» цивилизующим произведением, отстаивающим права общества от высокомерия духа. Эти слова, пожалуй, еще больше подходят к другому его творению, проникнутому духом самовоспитания, самоукрощения и даже самоистязания, которое столь охотно поносили за чопорность и жеманность, — к «Тассо». Своим страшным «присоединяюсь» Гёте поставил свой светский авторитет на защиту прав общества против того духа, освобождению которого он столь могуче содействовал как поэт — апеллируя к чувству, и как писатель — аналитически расширяя и углубляя познания о человеке. Он защищал общество в консервативном смысле, заложенном уже в самом понятии защиты. Нельзя быть аполитичным, можно быть только антиполитичным, то есть консервативным, тогда как дух политики по своей сущности гуманитарно — революционен. Именно это имел в виду Рихард Вагнер, заявляя: «Немец консервативен». Однако, как случилось с Вагнером и его духовными учениками, немецкое и консервативное может быть ©политизировано до национализма, по отношению к которому Гёте, этот немецкий гражданин вселенной, проявлял холодность, граничащую с презрением, даже тогда, когда национальное было исторически оправдано, как в 1813 году. Его ужас перед революцией был ужасом перед политизацией, то есть демократизацией Европы, — процессом, неизбежным духовным атрибутом которого был национализм; и насколько неизменным остался характер немецкого бюргерства, можно видеть по тому поразительному факту, что этот ужас культуры перед надвигающейся политизацией был столь же глубоко пережит и в наше время, скажем, в годы 1916–1919–е, причем пережит столь непосредственно, что мы сами не отдавали себе отчета в том, сколько во всем этом было типического.
Что касается Гёте, то здесь, быть может, уместно одно соображение, относящееся к некоторым индивидуально человеческим особенностям и приметам антиидеалистического миросозерцания, соображение, заводящее столь глубоко в психологически интимное и тайное, что мы ничего не можем утверждать категорически. Нет никакого сомнения, что идеальная вера, хоть она и должна быть готова к мученичеству, делает нас духовно счастливее, чем то объективное — в высоком и чисто ироническом смысле — творчество, лишенное убеждений и оценок, которое отражает все с одинаковой любовью и равнодушием. Если присмотреться поближе, то в Гёте, как только прошла невинная пора его молодости, проступают черты глубокой скорби и угрюмости, неизбывной безрадостности, которые, без сомнения, каким?то глубоким, жутким образом связаны с его безверием, его индифферентностью, изобличающей в нем дитя природы, с тем, что он называет своим любительством, своим моральным дилетантизмом. Тут и своеобразная холодность, и злобность, и злоречие, и сатанинско — брокенские настроения, и стихийно — демоническая, чреватая всякими неожиданностями игра сил; всему этому можно отдаться всей душой, и все это приходится любить, если любишь его. Проникнув в эту сферу его существа, начинаешь понимать, что счастье и гармония — скорее удел детей духа, чем детей природы. Ясность, внутренняя цельность, целеустремленность, положительное, исполненное веры и решимости умонастроение, короче говоря, душевное спокойствие — все это гораздо доступнее для первых, чем для вторых. Природа не дарует спокойствия, простоты, однозначности, она — стихия сомнительности, противоречия, отрицания, безграничного скепсиса. Она не оделяет добротой, ибо сама она не добра. Она не терпит решающих суждений, ибо она нейтральна. Она наделяет детей своих индифферентностью и неопределенностью, которые более сродни муке и злобе, чем счастию и радости.
«Склонность Гёте к отрицанию и его недоверчивая нейтральность снова резко дали себя знать», — пишет канцлер фон Мюллер. И многие современники, встречавшиеся с поэтом, свидетельствуют о том стихийном, темном, злобном и прямо?таки дьявольски смущающем, что исходило из его существа. Сотни раз отмечались его горечь и насмешливость, его софистический дух противоречия. «Из одного глаза глядит у него ангел, — пишет один его дорожный знакомый, — из другого — дьявол, и в каждом его слове — глубокая ирония над всеми делами человеческими». Но самое страшное, что о нем было сказано, это: «В нем есть терпимость, но нет душевной мягкости».
К изумительно приятному впечатлению, которое он, как говорят, производил, всегда примешивается что?то удручающе — жуткое, и несомненно, что именно этой стороной его натуры можно объяснить то недоумение и печаль, которые он вызывал в своем друге Шиллере. «Достойно сожаления, — пишет Шиллер в 1803 году, — что Гёте так обленился и ни на чем не может сосредоточиться в полную силу… Вот уже три месяца как, пребывая в добром здравии, он не выходил не только из дому, но даже из своей комнаты… Если б Гёте сохранил еще веру в возможность благого и был последователен в своих действиях, он мог бы еще многое сделать здесь, в Веймаре, многое создать и преодолеть этот злополучный застой». Вера в возможность благого! «Не следует думать, — писал кто?то о нем, — что его взгляды всегда отличались твердостью и определенностью, отнюдь нет. Но как раз это и обеспечивало ему свободу познания различных вещей, так что за ним каждый раз оставалось право вернуться к ним и оценить их по — новому». Однако эта характеристика кажется слабой и эвфемистичной по сравнению с истиной, которая явствует из высказываний его близких и друзей и вполне соответствует тому тревожному впечатлению, которое производила его Протеева натура, скорее ироническая и эксцентричная, чем уравновешенно — спокойная, скорее отрицающая, чем утверждающая, скорее юмористическая, чем веселая, способная принимать любой облик, играть ими всеми, высказывать и отстаивать самые противоположные взгляды. «В каждой его фразе, — пишет Шарлотта фон Шиллер, — заключалось противоречие, так что можно было толковать все, как угодно, но при этом вы с болью чувствовали, что за всеми словами учителя стоит одна мысль — “Я сделал ставку на ничто!”» Ставку на ничто! Ведь это нигилизм, и тогда во что же он, строго говоря, верил? В человечество он не верил, я хочу сказать, в возможность его революционного очищения и освобождения. «Его вечный удел — шатания и колебания, одна его часть будет страдать, другая благоденствовать; эгоизм и зависть, подобно злым демонам, никогда не перестанут вести свою игру, и борьбе партий не будет конца». Но верил ли он хотя бы в искусство, было ли оно для него, как выражаются добрые люди, священным? Некоторые его высказывания свидетельствуют о противном. Не могу забыть, как глубоко потряс меня его ответ одному молодому человеку, восторженно заявившему, что он хочет жить для искусства, трудиться и страдать. Гёте холодно возразил: «О страдании в искусстве не может быть и речи». Для натур экстатических, для одержимых поэзией у него всегда наготове ушат холодной воды. Однажды, к великому изумлению собеседника, он заметил, что стихотворение само по себе ничего не стоит. «Каждое стихотворение — поцелуй, который мы дарим миру. Но от одних поцелуев дети не рождаются». После чего умолк и не пожелал продолжать разговор.
Мне невольно хочется связать с этими чертами его личности еще одну, неоднократно подмеченную и вызывавшую недоумение у всех, кто ее наблюдал. Это — его непреодолимая, всю жизнь ему сопутствовавшая неловкость и застенчивость в отношениях с людьми, скрывавшаяся за церемонной чопорностью, которая не могла замаскировать ее истинную сущность; надо полагать, она была особенно заметна в человеке придворном и светском. «Хотя ему, — писал один англичанин, — вероятно, больше чем кому?либо из европейских поэтов, приходилось вращаться в избранном обществе, создается впечатление, что он всякий раз несколько смущается, когда ему представляются впервые. Я готов был приписать это его недомоганию, — он был нездоров, когда я пришел к нему, — если бы один из ближайших его друзей не сказал мне, что Гёте никогда не удавалось вполне побороть в себе это чувство». Как?то раз, — речь шла о его сановно — гордой манере держаться с любопытными посетителями и почитателями, — Оттилия фон Гёте со всей уверенностью заявила, что, сколь невероятно это звучит по отношению к человеку, столь видному и столь изысканно — обходительному, тем не менее остается фактом, что на самом деле Гёте держит себя так от смущения, которое он старается скрыть под кажущимся высокомерием. В пояснение она добавила, что в действительности Гёте скромен и внутренне смиренен. Мы в этом не сомневаемся. Чем выше дух, чем он шире, тем более чуждо ему самомнение, всегда являющееся плодом ограниченности. Но ведь ему же принадлежат и слова: «Только негодники скромны», — и в нем было достаточно развито чувство собственного величия, собственного несравненного превосходства над всеми теми, с кем ему приходилось сталкиваться. Причины подобной застенчивости коренятся глубже, она — признак того иронического нигилизма, о котором мы уже говорили, той глубочайшей стихийно — демонической творческой беспринципности и недостатка веры, идейного подъема, одушевлявших больного Шиллера, который, безусловно, не знал этой неустойчивости характера, именуемой смущением.