4

4

Пользуясь теперь всеми благами, мы старались скрупулезно выполнять все правила тюремного режима. И все же это нам не всегда удавалось, к чему-нибудь наши надзиратели да придерутся. Как-то во время прогулки я, задумавшись, машинально сплюнул на землю. Прогулочный надзиратель тут же спросил номер моей койки.

На следующее утро после поверки в нашу камеру вошел Як и велел мне идти с ним. Он повел меня через двор в одноэтажный флигель; дежурный открыл дверь одной из камер, и мы с Яком вошли. Это был опять карцер, но на этот раз настоящий: четыре шага в длину, три в ширину, посередине наглухо заделанная в бетонный пол тумба для сидения, в углу прикована цепью на замке к стене параша, и больше ничего. Окон, даже забитых, нет и в помине, лишь над дверью забрано решеткой небольшое окошечко, через которое проникает в камеру тусклый свет от коридорной лампочки. Температура бодрящая: на полу около наружной стены даже прихваченная льдом лужица. Дело было уже зимою – не то в конце декабря, не то в конце января. В коридоре надзиратель сидит в полушубке и валенках, Як – в шинели, а меня, по уставу, заставили снять бушлат и портянки и оставили в сатиновой гимнастерке, таких же брюках, в нательном белье и в «котах» на босу ногу. Карцер – это как бы арест в квадрате, по сравнению с ним находиться в обычной камере это все равно что быть на воле.

Заведя меня внутрь, Як достал из кармана какую-то бумажку и зачитал: «За злостное нарушение тюремного режима и антисанитарное поведение во время прогулки водворить в карцер сроком на пять суток». Сволочи, за что дали «высшую меру»? Як вышел, лязгнула запирающаяся дверь, и я оказался один в этом холодном каменном мешке. Тут-то я и начал постигать настоящую кузькину мать. Подошел, пощупал уголок печи, выступавший в камере, – чуть тепленький. Снаружи мороз градусов пятнадцать, печи в карцере протапливались только через день, а ведь по тюремным законам зэки должны находиться в нем без бушлата и без портянок. Замерз я, конечно, очень быстро. Начал ходить по камере, сесть на тумбу нельзя, холодная как лед, хоть и деревянная. Открылась форточка в двери: «Арестованный, не стучите ботинками. Будете нарушать тишину, продлят срок ареста».

Пришлось утихомирить свою прыть. Вскоре опять открылась форточка: «Арестованный, получите пищу». Рацион прежний: триста граммов хлеба и три кружки теплой воды в сутки. Понимая, что в таких условиях к концу срока я могу окончательно потерять силы и буду выглядеть в глазах этих негодяев совершенно беспомощным, я решил опять установить строгий режим питания: первые два дня по 150 граммов хлеба, третий день – 300, а четвертые и пятые сутки – по 450. Как ни бурлило пузо, но я имел достаточно характера стойко выдерживать этот режим, да еще и помогала злость на этих извергов: не увидят они моей слабости, как бы этого ни хотели.

Хоть кипяток был действительно кипятком. Выпил я его, обжигаясь, заел крохотным кусочком хлеба и вроде бы немного согрелся. Ходил-ходил, вернее еле-еле шаркал ногами, чтобы не создавать шума, до тех пор, пока ноги почти не отнялись. Что делать? Сесть? Тумба как лед. Но куда денешься, на пол-то ведь не сядешь. Он бетонный, еще холоднее. Хочешь не хочешь, пришлось садиться на тумбу. Подложил под себя ладони и сел на них, все вроде не так холодно. Ладони закоченели, но тумба вроде стала теплее. Потом приспособился: на одну ладонь сядешь, другую греешь за пазухой. Таким образом я эту тумбу своим теплом постепенно согрел до того, что уже можно было скрепя сердце сидеть и без ладоней. Но другая беда: встанешь походить, чтобы согреть ноги, которые, когда сидишь на холодном полу, коченеют, – тумба остывает, опять ее греть надо. Кое-как установил режим: сколько шагов сделать, сколько времени сидеть на тумбе. А печь уже совсем остыла – видно, топили ее только вчера, а как позже выяснилось, позавчера. К вечеру послышался стук дров и печь стала медленно нагреваться. Тем временем в камере становилось все холоднее. Лужица в углу уже совсем замерзла. Сижу я на тумбе, ведь до чего выносливая скотина человек, ко всему привыкает, даже к этим собачьим условиям, как-то уже не так остро чувствую холод, и думаю свои невеселые думы.

Надзиратель в коридоре уже начал протапливать печь, общую на две камеры и коридор, но в камере становилось все холоднее: видно, мороз крепчал. Несмотря на мои усилия хоть как-нибудь согреться, у меня зуб на зуб не попадал и все тело била мелкая дрожь. Думать о чем бы то ни было уже не хватало сил, и я, тупо уставившись в глазок двери, сидел на своей тумбе, либо почти бесшумно шаркал закоченевшими ногами по полу камеры, передвигаясь по ней как тень. Вскоре надзиратель подал мне ужин – кружку кипятка. Я настолько замерз, что даже не замечая его горячести, буквально проглотил его залпом. Сперва почувствовал приятное тепло, но вскоре стал мерзнуть еще больше, чем прежде. Но самые «ягодки» наступили позднее, к отбою.

Надзиратель открыл дверь и втащил в камеру ящик – «гроб», о котором я писал выше, и приказал: «Ложитесь на ящик и не вставайте до подъема». Ящик, по-видимому, хранился во дворе и промерз насквозь. Когда я на него улегся, на наиболее узкую часть, шириною примерно 70 сантиметров, меня буквально пронзило холодом. Я вскочил, не зная, что делать. Открылась форточка, и надзиратель тихо произнес: «Арестованный, после отбоя с постели (так он, мерзавец, и назвал этот проклятый ледяной гроб – «постель»!) вставать нельзя. Ложитесь или будете наказаны». Понимая, что это не пустые слова, я снова лег, но, как я ни крепился, более одной-двух минут на одном боку улежать все же не мог. Несмотря на усталость, вздремнуть не удалось. Лишь незадолго до подъема, часов в 6 утра, когда я своими боками немного согрел ящик, да и печь все же топилась, я порой на некоторое время, полагаю, что не более чем минут на десять-пятнадцать, впадал в полузабытье, из которого меня выводил только леденящий холод в боку, на котором я лежал. Но, как говорится, все имеющее начало имеет и конец.

Открылась дверь карцера и надзиратель скомандовал: «Подъем. Выносите постель в коридор». Вообще-то, по инструкции, он не имел права выпускать меня даже в коридор, где было все же теплее, чем в камере, но я думаю, что он сделал это просто потому, что было лень самому тащить тяжелый «гроб». Не знаю, откуда у меня взялись силы? Ведь я съел за сутки всего 150 граммов хлеба и больше ничего, все время мерз, ночью не спал, на теле ни одного теплого места, сплошная ледышка!

Но такая меня брала злость на этих негодяев, что я подумал: «Нет, мерзавец, мертвым ты меня, может быть, еще увидишь, но ослабевшим и ползающим у твоих ног никогда!» Стиснул зубы, чтобы как-то унять предательскую дрожь, напряг все силы, чтобы оторвать от пола этот проклятый «гроб», и волоком вытащил его в коридор. Видимо, на такой подвиг были способны немногие, потому что надзиратель, у которого тоже нос посинел, взялся было мне помогать, но я ему коротко бросил: «Отойдите».

А дальше – как в Библии: «И была ночь, и было утро, и был день второй». Он прошел для меня, пожалуй, не столь мучительно, как первый: все же хоть и слабо, но печь протопили, а возможно, и на дворе потеплело. Да и сам я акклиматизировался в этом бетонном мешке: я уже мог более-менее длительное время сидеть на своей тумбе и думать о чем-либо другом, кроме мучительного голода и насквозь пронизывающего холода.

Тут я обнаружил еще одно интересное свойство моего организма, при этом я сразу же вспомнил прочитанные мною когда-то рассказы про индусских йогов. Оказалось, что если очень долго сидеть неподвижно, уставившись немигающим взором в какую-нибудь блестящую точку впереди себя, то предметы, о которых ты думаешь, могут обретать как бы некоторую реальность: по-видимому, это какой-то самогипноз. Внезапно все вокруг меня исчезло, вернее, превратилось в легкую дымку, а передо мною возник, да так реально, что я ощущал руками сопротивление клавиш, прекрасный, белого цвета концертный рояль. Я уже сидел не на холодной жесткой тумбе, а на удобном стуле. Со стороны я отчетливо видел себя во фраке, с пластроном, с белой астрой в петлице. Руки самопроизвольно прошлись по клавишам. Звуки рояля становились все отчетливее и сильнее. В концертном зале, освещенном большими люстрами и полном затаившего дыхание народа, я играл свою любимую Четвертую балладу Шопена – f-moll. Играл я ее так, как никогда в жизни не играл. Ни одного сбоя, ни мельчайшей ошибочки в акцентировке, даже те места, которые мне раньше не давались, прошли виртуозно.

Очнулся я то ли от грома аплодисментов после последнего крещендо, то ли, что более вероятно, от легкого постукивания надзирателя по дверной форточке. «Подойдите», – скомандовал он. «Арестованный, – назидательно произнес надзиратель. – Спать разрешается только ночью, днем нельзя». Зная, что спорить с ним опасно, я выслушал его сентенцию, молча отошел от двери и сел на свою тумбу. Все прошло: снова холод и давящий голод. Не знаю, сколько времени пробыл я на своем «концерте», но почти сразу же после нотации надзиратель принес мне обеденный кипяток. Боясь дополнительного наказания, я больше не пытался впадать в транс. Так, в ходьбе по камере и бессмысленном сидении прошел мой второй день. И снова «гроб», снова всю ночь ворочаюсь, прогревая его своими боками. И только под утро краткое забытье, и вот уже день третий.

В этот день я съел полный рацион – 300 граммов хлеба, и еще столько же осталось у меня в запасе на четвертый и пятый дни. Мне из камеры не было видно, но на улице значительно потеплело, потому что хотя печка и совсем холодная, топят-то через день, но лужица около наружной стены оттаяла, и даже зашевелились на полу мокрицы, еще вчера лежавшие неподвижно: тоже живучая скотина, не хуже человека.

За два с половиною дня я основательно изучил режим работы надзирателей. С утра, сразу же после смены, они проявляли наибольшую активность, все время в коридоре слышны были шаги, а глазок в моей двери то и дело открывался и закрывался: надзиратель бдел своих арестованных. После обеда, надо полагать, более обильного, чем у меня, в коридоре стихало: возможно, служаки позволяли себе немного покемарить. Смекнув, что именно в это время я смогу беспрепятственно впасть в транс, я снова сел на тумбу, вперил глаза в блестящий гвоздик на двери и стал сосредотачиваться на одной мысли – концерте. Но как назло, ничего не получалось. Мысли в голове не переставали разбрасываться: то возникнет поганая, рябая харя Касаткина, то расплывшийся от жира литератор Поступальский из пересыльной камеры, то корпусной Як, одним словом, все какая-то дрянь. Ни тебе концертного зала, ни рояля, да и стены карцера совсем не расплывались, а четко виднелись.

Так же реально ощущались и холод, и урчание в кишках. Невольно вспомнился «контрреволюционер» Хворобьев из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова, который в искусственно вызываемых снах вместо желаемого крестного хода у храма Христа Спасителя в Москве видел расширенный пленум месткома и поганую морду его председателя. Так и прошел у меня послеобеденный кайф, а потом снова затопал сапогами и начал проявлять активность надзиратель, тут уже не до транса. Лишь к вечеру последнего, пятого, дня сидения на меня снизошел транс. На этот раз я был зрителем: в Колонном зале Дома Союзов я слушал прекрасные стихи, декламируемые каким-то молодым поэтом с длинными, иссиня-черными волосами.

Надо сказать, что по ощущению трансы были для меня одними из самых счастливых моментов в жизни не только в заключении, но и вообще – уж больно велик был контраст между карцером и видениями. Ведь в трансе я существовал вне времени и пространства, не чувствовал ни голода, ни холода и был абсолютно счастлив.

Последние два дня я съедал уже по 450 граммов хлеба, что в совокупности с горячим кипятком и сносной температурой делало мое существование терпимым. Наконец, на утро шестых суток пребывания в карцере открылась дверь и надзиратель скомандовал: «Выносите». Сказалось мое усиленное питание в последние двое суток, и я без особого труда поднял тяжеленную, сварную парашу, отнес ее в туалет, опорожнил, ополоснул и поставил обратно. Стоявший в коридоре Як вернул мне бушлат и портянки, и когда я оделся, отвел меня обратно в родную камеру.

На дворе действительно была оттепель: снег почти стаял, и к полудню засияло по-зимнему щедрое украинское солнышко. Оказалось, что за мое страшное преступление – плевок в прогулочном дворике – меня наказали не только пятью сутками этого убийственного карцера, но и лишением переписки и лавочки. Товарищи по камере встретили меня очень сочувственно – наперебой совали мне белый хлеб, колбасу, а в чай насыпали чуть ли не пол кружки сахара.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.