3
3
Время шло, и тюремный режим мы научились более-менее нормально соблюдать. Духота в камере становилась невыносимой. Окно выходило на солнечную сторону, и жаркие лучики полтавского солнышка проходили в нашу камеру через промежуток между стеной и козырьком, делая пребывание в ней невыносимым. От жары и отсутствия воды все мы покрылись прыщами.
И вот однажды в нашей камере блеснул действительно луч солнца: открылась дверь, и к нам в сопровождении коридорного надзирателя и корпусного вошла замечательной красоты женщина в белом халате. Она ласково поздоровалась с нами, представилась тюремным врачом и осведомилась, не имеем ли мы каких-либо жалоб на санитарное состояние. Мы все единодушно пожаловались на духоту и отсутствие воды при оправке, продемонстрировали свои прыщи. Она с сочувствием нас выслушала и обещала поговорить с тюремной администрацией.
И действительно, дня через два наступило для нас облегчение: надзиратель стал дважды в день примерно на час открывать нашу форточку. Нам разрешили днем снимать гимнастерки и находиться в нательных рубашках, что тоже было большим облегчением, так как плотные сатиновые гимнастерки в такой духоте буквально жгли тело. Но с водой, по-видимому, ничего сделать не удалось. На такой либерализм, как разрешение умываться свободно текущей из крана водой, администрация пойти не решилась. Спасибо нашему чудесному доктору и за то, что она для нас сделала, ведь в те ужасные времена для таких действий нужно было недюжинное гражданское мужество. И земной ей поклон за сочувственный взгляд, которым она нас одарила.
Надо сказать, что наши надзиратели обычно смотрели на нас волками и буквально не давали ни минуты покоя, придираясь ко всему, что можно и что нельзя, как если бы мы были их злейшими личными врагами. Коридорные были вышколены идеально и даром деньги не получали: ни минуты не сидели они на своем месте, а бесшумно ходили по мягкой дорожке в коридоре и непрерывно открывали глазки камер. В небольшом, камер на двенадцать, коридоре их было двое. Как правило, какое-нибудь нарушение они всегда находили. Например: «Койка № 5, подойдите!» Акопа подходит, и надзиратель с самым серьезным видом читает ему нотацию: «Пятая койка, не сидите согнувшись», – или еще что-то в этом роде. Особенно допекали они ночью: за день устав сидеть на койках, мы ждали отбоя, чтобы, наконец, спокойно вытянуться под одеялами. Но не тут-то было: только задремлешь, открывается форточка – и: «Вторая койка, не держите руки согнутыми, вытяните их вдоль одеяла!».
Фамилий или имен надзирателей мы не знали, а поэтому в разговорах между собой давали им клички. По ним можно было судить о наших «симпатиях» к надзирателям: «негодяй», «мерзавец», «скотина», «боров» и пр. Начальнику тюрьмы, с моей легкой руки, присвоили кличку «гонококк». Только одного корпусного, который как-то меньше издевался над нами, мы прозвали Як, это потому что в ответ на какой-нибудь наш вопрос он всегда переспрашивал: «Як?».
Долго мы раздумывали, как бы окрестить нашего милейшего врача. Ее помощника, фельдшера – хохла с обвислыми усами и обритой головой, – за грубость и хамство мы окрестили «эфиоп», а над кличкой врача призадумались: назвать «ангел», «красавица», «радость» и как-то еще в этом духе считали тривиальным. С подачи Дмитрия Петровича мы назвали ее «Клавдия Михайловна» – имя первой любви Вознесенского еще в кадетском корпусе; он этим именем очень дорожил, и когда предложил так назвать нашего чудесного доктора, никто возражать не стал.
Вскоре я получил свое первое крещение: первое серьезное наказание – карцер. Это случилось так: через десять дней нашего пребывания в тюрьме наступил банный день, и вошедший в камеру Як велел нам собрать постельное белье и сложить его в стопочки, а самим собираться в баню. Я что-то закопался, и Як начал меня торопить: «Быстрее, быстрее». Пребывая в ожидании бани, в которой можно будет отмыть, наконец, десятидневные пот и грязь, в хорошем настроении и без умысла его обидеть, я ответил поговоркой, что-то вроде: «Быстро, мол, только кошки делаются, да и то слепые родятся». Он ничего не сказал, а только записал номер моей койки в своей книжке.
Надежды на то, что удастся толком помыться, оказались тщетными. Привели нас в баню, заставили в предбаннике раздеться догола и аккуратно сложить свои вещи, завели в моечную, где каждый стал под отдельный душ. Как я уже упоминал, душ был с центральной наводкой, то есть вода подавалась централизованно, с диспетчерского пульта. Когда мы встали под душ, нас для начала окатили холодной водой. С возгласами «Холодно!» мы все выскочили. «Становитесь на места, – скомандовал банщик, – сейчас отрегулирую». Все снова стали под душ, и на этот раз нас окатили буквально кипятком. Мы снова соскочили с криком «Горячо!». Нам снова велели встать, и эти циклы повторились раза три. После этого банщик в окошко изрек: «На вас не угодишь. Ваше время кончилось, марш в раздевалку». Так и прошла наша вторая баня.
В отличие от первой, на этот раз воду нам банщик так и не отрегулировал, и мы отправились одеваться, так и не смыв толком накопившейся у нас за десять дней грязи и пота. Надев чистое белье и прихватив с собой постельный «приклад», мы возвратились в камеру. Но какая ни была баня, а почувствовали мы все-таки некоторое облегчение, хоть белье чистое, а не пропитанное насквозь потом.
На другой день перед завтраком в нашу камеру вошел Як и велел мне собираться. Я надел бушлат и фуражку (несмотря на теплую погоду, на улицу нас без бушлатов и фуражек не выпускали), и он повел меня через двор в другой корпус. В коридоре дежурный надзиратель отнял у меня бушлат и почему-то велел снять также и портянки. Завел меня Як в маленькую камеру, в которой окно наружу было наглухо забито и кроме табурета и параши ничего не было, и объявил: «По распоряжению начальника тюрьмы, за злостное нарушение тюремного режима вы водворяетесь в карцер на трое суток». Когда я поинтересовался, за что же меня, собственно говоря, наказывают, Як коротко ответил: «За кошек» и вышел из камеры.
Вот таким образом я впервые в жизни оказался в карцере. Правда, как потом выяснилось, это еще был не настоящий карцер (настоящие меня еще поджидали впереди), а обычная камера-одиночка, приспособленная под карцер. Время было еще теплое, и если бы не резко сокращенный рацион, триста граммов хлеба и три кружки кипятка в день, то, несмотря на жесткость сидения, пребывание в карцере было бы вполне терпимым: наружная стена выходила на северную сторону, здесь был только я один, и потому не было такой духоты, как в общей камере. Сел я на табурет и задумался, благо времени для этого было более чем достаточно. О чем думал, полагаю, писать не надо, каждый, кто сумеет поставить себя на мое место, поймет. Вскоре открылась форточка в двери и надзиратель подал мне ломоть хлеба, суточную норму, и кружку теплой воды. После обрыдлой в камере ячневой сечки я особенно голоден не был, поэтому решил (и во время своих впоследствии довольно частых пребываний в карцерах полтавской тюрьмы неукоснительно этого придерживался) всю пайку – триста граммов – делить пополам: в первые сутки съедать не более половины пайки, во вторые всю пайку, а на последние третьи сутки у меня останется четыреста пятьдесят граммов хлеба.
Позавтракав примерно пятьюдесятью граммами хлеба и положив обеденную и ужинную порции на подоконник, я начал свое «сидение». Думать старался только о чем-либо приятном, про себя, потому что глазок открывался почти непрерывно, наигрывал любимые мелодии Шопена, читал стихи, которых я знал наизусть довольно много, вспоминал особенно радостные моменты пребывания в Испании и т. д. В обед мне дали еще кружку совсем горячей воды. Эту воду я тоже заел маленьким ломтиком – пятьюдесятью граммами хлеба хлеба. К вечеру вдруг послышалась музыка: где-то поблизости включили уличный громкоговоритель. Но начальство быстро обнаружило этот непорядок, ведь зэки должны находиться в абсолютной изоляции от внешнего мира; часа через два музыка прекратилась и больше не возобновлялась.
Никаких коек в карцере не полагалось. С шести утра и до двенадцати ночи можно было либо чуть слышно ходить по камере (пять шагов в длину и три в ширину), либо сидеть на табурете. В двенадцать ночи в камеру вносился деревянный ящик, который мы впоследствии окрестили «гробом», на котором наказанный обязан был лежать до шести утра. В шесть утра «гроб» убирался, и на этом отдых заканчивался. Ходи по камере или сиди на табурете до двенадцати ночи. Так кончились мои первые карцерные сутки.
Свой хлебный рацион выполнял я скрупулезно: первый день сто пятьдесят граммов, второй – триста, третий – четыреста пятьдесят, поэтому к концу срока, хотя я и был голоден, но не ослабел, и когда меня выпускали из карцера, легко поднял тяжелую, сварную парашу и без отдыха донес ее до туалета, правда, я ею почти не пользовался, потому что от такого рациона желудок не перенапрягался.
И вот я опять «дома», в родной пятнадцатой камере, со своими друзьями. Рассказал я им о жизни в карцере, привел их в восторг своим сочинением, и жизнь наша потекла по-прежнему. Окончился срок нашего карантина. Нам объявили, что отныне мы можем пользоваться всеми тюремными благами, как то: библиотекой, ларьком и перепиской с родными.
Раз в десять дней открывалась в двери форточка, корпусной подзывал каждого в отдельности и вручал под расписку по одной книге. Мы были предупреждены, что после каждого прочтения все книги тщательно просматриваются, и если будут обнаружены какие-либо следы сделанных отметок, то это будет рассматриваться как злостная порча тюремного имущества и попытка связи с другими камерами, в результате чего, как минимум, вся наша камера будет лишена права пользования книгами на срок до двух месяцев. Каждому из нас корпусной вручал по одной книге, внутри камеры мы, конечно, обменивались ими, так что получалось в общем пять книг на десять дней, что было вполне терпимо.
Книги давались безо всякого выбора, самые разнообразные, от описания паровоза «ИС» или антологии узбекских сказок до «Записок террориста» Савинкова-Ропшина, или «Дней» и «20-го года» Шульгина. На воле такие книги можно было бы достать только в особом зале Ленинской библиотеки, а тут их свободно давали зэкам, видимо, тюремные библиотеки комплектовались из конфискованных у арестованных книг.
И вот мы зажили по-новому. Всякие разговоры в камере прекратились: за месяц карантина успели наговориться всласть, и каждый из нас знал обо всех остальных всю их подноготную. Все так оголодали по чтиву, что сразу же уткнулись в свои книги. Даже неграмотный Акопа Рустамян, шевеля губами, тщательно разбирал на 80 % непонятные ему слова книжных фраз. И к тому же ведь надо было торопиться, через десять дней все книги заберут на обмен. После изъятия прочитанных книг и до получения новых обычно бывал перерыв дня на два-три. Тюремная администрация тщательно изучала сданные нами книги в поисках каких-либо пометок, и если их не обнаруживала, то в камеру приносили новые книги.
Надо сказать, что тут администрация тюрьмы действовала честно. За все время только один раз нас наказали: в книге, сданной Смирновым, глазастые контролеры обнаружили на одной странице след нажатия ногтем. Следствие вел сам Як. Вместо того чтобы наказать нас на полагающиеся два месяца, либеральный Як, поняв, что эту отметку пропустили при приемке книг в библиотеку, все же наказал нас, всего на десять дней, обосновав это тем, что каждый зэк, обнаружив в книге непорядок, обязан тут же сдать ее дежурному надзирателю, а не дочитывать до конца.
Те, у кого на лицевом счету имелись деньги, могли три раза в месяц покупать в тюремной лавочке продукты по списку, утвержденному начальником тюрьмы. Разрешались: белый хлеб, не более 2 кг, колбаса полукопченая, не более 1 кг, сахар-песок, не более 1 кг, дешевые папиросы-«гвоздики», не более 5 пачек, и обязательно сырой лук, не менее 1 кг, но всегда отличного качества. По-видимому, администрация боялась, что зэки могут здесь от однообразного безвитаминного питания заболеть цингой, и поэтому, если он в своей заявке не упомянет лук, то ему исключат колбасу или сахар, но включат лук.
До ареста я не ел лука ни в каком виде, даже из котлет выковыривал мельчайшие его кусочки, здесь же мне пришлось его полюбить, и в конце концов я так к нему привык, что свободно съедал по два и более килограммов лука в десять дней. Для приобретения продуктов в лавочный день каждому имеющему на счету деньги (а имели их все, даже «незаможному»[180] Акопе после установления переписки с домом сын Цолак присылал по тридцать рублей в месяц; а все остальные регулярно получали из дома максимум по пятьдесят рублей в месяц) выдавался бланк, на котором зэк писал наименование и количество продуктов, которые хочет приобрести. Часа через два-три эти продукты приносились в камеру и выдавались хозяевам, и начиналась «гужовка». В одном отношении эта лавочка выходила нам боком: четверо из нас были некурящие, курил только Сережа Смирнов. Все время сидения в следственной тюрьме и в нашем карантине Сергей курева не имел и очень изголодался по табачку.
Сейчас же, получив сразу пять пачек папирос, он блаженствовал – и пришлось нам, некурящим, дышать, кроме собственных испарений, еще и табачным дымом. Но все это, конечно, с лихвой компенсировалось тем, что вместо обрыдлой ячневой сечки можно было полакомиться полтавской колбасой и в сладковатый казенный чаек добавить от пуза сахара.
Два раза в месяц, согласно правилам, нам разрешалось писать домой, но только самым близким родственникам. И по одному письму получать. Для этого требовалось написать заявление начальнику тюрьмы. В заявлении указывалось: фамилия, имя, отчество, подробный адрес и степень родства корреспондента. Я указал в заявлении отца, мать и двух родных сестер. Сестер мне вычеркнули, а с отцом и матерью переписку разрешили. Писать можно было только о самочувствии и больше ни о чем. Текст писем, кроме адреса, разрешалось писать только простым карандашом. Для написания адреса все зэки по очереди вызывались в коридор, давать в камеру чернила и ручки с перьями почему-то побаивались, и писали адрес чернилами, стоявшими на столе у надзирателя.
И вот наконец наступил долгожданный день переписки. Надзиратель открыл форточку двери, сказал: «Койка один, подойдите» и дал ему конверт и листок бумаги, чуть меньше ученического, а потом то же самое и всем остальным. Карандаш на всю камеру давали один, впоследствии, когда нам разрешили покупать в лавочке тетради и карандаши, они в дни переписки нам уже не выдавались. Каждый, по очереди, писал свое письмо. Текст был примерно одинаков: «Здравствуйте, дорогие… Я жив и здоров и чувствую себя хорошо. Нахожусь в городе Полтаве и мой адрес п/я №… Погода у нас стоит хорошая. Обо мне не беспокойтесь. Мне можно переводить по почте не более 50 рублей в месяц». Вот и все, что разрешалось нам писать. В последующих письмах уже ни адреса, ни просьбы о денежных переводах не повторялись, и поэтому письма стали еще короче. Письма сдавались в незапечатанных конвертах и, конечно, тщательно проверялись тюремной цензурой. Ответные письма мы получали тоже раскрытыми, и так как наши родные не знали правил тюремной цензуры, то зачастую не только отдельные слова, но даже и целые строчки бывали намертво зачеркнуты черными чернилами.
Получение писем из дома было самой большой радостью в нашей жизни. Но однажды, получив очередное письмо, я был смертельно напуган. Не зная наших порядков, мать написала мне, что одна девушка из моих однокашников по институту, Зоя Р., с которой мы были в очень хороших отношениях, узнав, что я жив, здоров и нахожусь в Полтаве, попросила у матери мой адрес, чтобы написать, и мать просила разрешения дать Зое мой адрес. До чего же они на воле глупы и наивны! Она, дурочка, не понимала, что только одно упоминание ее фамилии в моем личном деле может стоить ей потери свободы на долгие годы, а до меня ее письмо все равно не дойдет, поскольку она не была мне ни женой, ни близкой родственницей.
Как быть? Как, не нарушая правил цензуры, дать понять матери, чтобы она в своих письмах даже не упоминала ее имени? И я ответил ей примерно так: «Дорогая мама! Прошу тебя даже не упоминать больше имени этой дряни и проститутки. Я еще удивляюсь, как у нее хватило наглости, после того как она там шлялась с каждым встречным и поперечным, звонить тебе по телефону?» – и так далее. Я знал, что мама, по простоте душевной, примет все это за чистую монету и передаст Зое, да еще и со своими комментариями, и что я смертельно обижу эту чудесную, благороднейшую девушку, не убоявшуюся ничего, лишь бы своим письмом облегчить мою тяжелую участь. Но другого выхода у меня не было. Такой жертвы я принять не мог. Ведь не мог же я поставить под удар судьбу такого человека, как Зоя!
Много лет спустя, уже после освобождения из заключения, я, будучи в Москве, с большим трудом сумел уговорить Зою встретиться со мной. Встретились мы на Чистых прудах, куда она пришла с мужем. У них уже был взрослый сын, и она очень неохотно согласилась на эту встречу. Я очень подробно объяснил им мое положение в начале 1938 года и причины моего столь жестокого поступка. Она очень долго плакала, да и мы с ее мужем чувствовали себя не в своей тарелке
Данный текст является ознакомительным фрагментом.