6

6

Можно сказать, что я уже был более-менее подготовлен к энкавэдэшным допросам. И вот, наконец, пробил и мой час. В один из погожих июньских дней 1937 года, после обеда, форточка в двери нашей камеры открылась, и просунувший в нее голову надзиратель четко произнес в мгновенно наступившей тишине: «На букву “X”». Как раз в это время я находился около двери и подошел к ней первым: «Хургес» – ответил. Спросив имя, отчество и год рождения, надзиратель сказал: «Тебя. Собирайся легонько». Легонько означало без вещей, на допрос.

Собирать мне было нечего, и я вышел в коридор. Тут меня уже ждал другой надзиратель с амбарной книгой в руках (почему-то книги учета зэков в тюрьмах носили название амбарных). Спросив еще раз мои данные, он повел меня к выходу из коридора. Поместив меня в конце коридора в «конверт», он вышел на лестницу и постучал ключом по пряжке ремня. Не получив ответа (что означало: по лестнице другого зэка не ведут), он вывел меня на лестницу, затем во двор и повел в какой-то другой корпус. В этом корпусе и помещались кабинеты следователей. Проделав такую же процедуру при входе на лестницу, повел меня на третий этаж.

Коридор третьего этажа был похож на коридоры обычных солидных учреждений: паркетный пол с постеленной дорожкой, скрадывающей шаги, тисненые обои на стенах и целый ряд дверей по обеим сторонам. Посреди коридора стоял небольшой письменный стол, за которым сидел надзиратель. Он расписался в амбарной книге моего провожатого, тот сразу же ушел, а коридорный повел меня к одной из закрытых дверей и нажал кнопку звонка. В ответ раздалось легкое жужжание дистанционно открываемого замка, знакомое мне еще по дверям Разведуправления РККА. Надзиратель открыл дверь и впустил меня внутрь.

Небольшая прямоугольная комната производила бы вполне приличное впечатление, если бы не решетка и козырек на окне. Пол паркетный, на стенах коричневые панели, а выше – тисненые обои белого цвета, с потолка свисает лампа с абажуром. Вся меблировка: письменный стол возле окна, несколько стульев вдоль стен и простой табурет недалеко от стола – для зэков. Потолочная лампа выключена, на столе настольная лампа, графин с водой, несколько стаканов на подносе и чернильный прибор с пресс-папье. За столом, спиной к окну, сидел военный, на вид лет сорока, с лицом, изрытым оспой. На его малиновых петлицах красовались две «шпалы» (по-армейски майор). Эти две «шпалы» меня не очень обрадовали, потому что с большинством моих сокамерников работали максимум лейтенанты госбезопасности (одна «шпала»), а раз уж мне достался следователь с двумя, то я, по-видимому, являюсь особо опасным преступником и дело мое швах.

Войдя в комнату, я подошел к столу и вежливо поздоровался с гражданином следователем; мы, зэки, любое лицо из ведомства НКВД обязаны величать не иначе как гражданином. Не обращая на меня ни малейшего внимания, следователь продолжал листать какую-то лежащую перед ним папку. Так прошло минуты две. Я стоял, а следователь сидел, уткнувшись в свое дело. Мне надоело стоять, и я опустился на табурет. Тут он взглянул на меня и внезапно заорал, для убедительности хлопнув по столу ладонью, да так, что я вздрогнул, а письменный прибор на столе зашатался: «Встать! Кто тебе разрешил садиться?»

Я молча поднялся и в упор посмотрел на него. На меня глядели такие ненавидящие глаза, что я даже оторопел, подумав: что я ему такого сделал, что он так на меня смотрит? Следователь тоже встал со стула и шипящим голосом произнес: «Что, попался, гаденыш? Признавайся, ебена мать, фашистский ублюдок!» – и разразился целым каскадом отборнейшей матерщины. Я, хоть и был немного подготовлен, но такого ласкового приема с первого же раза не ожидал. А следователь буквально из себя выходил, у него аж слюна изо рта брызгала, настолько он озверел. Но чем он больше распалялся, тем больше я успокаивался, потому что в камере бывалые арестанты всегда говорили, что чем злее ведет себя следователь, тем меньше у него улик на подследственного.

Через некоторое время его словарный запас, по-видимому, иссяк, он замолчал, опустился на стул и неожиданно спокойным тоном произнес: «Садись».

Я сел на табурет, и наступила довольно продолжительная пауза. Потом он поднял на меня глаза, в которых уже не было ничего, кроме скучающего взгляда чиновника, выполняющего свою довольно для него обычную и даже неприятную обязанность. «Ну так вот, сам знаешь, что ты здесь не случайно. Нам достоверно известны все детали твоей биографии. (Между прочим, тут он был честен, потому что впоследствии рассказывал мне такие факты как из моей личной жизни, так и из жизни родителей и родственников, которые я сам давно забыл. Видно было, что время с момента моего ареста до первого допроса он провел недаром. Мое досье было известно ему до малейших подробностей.) Нам известно, что ты делал и чем занимался в Испании. Нам известно, как ты там вредил, предавал свою Родину и своих товарищей, выводил из строя вверенную тебе аппаратуру, как ты с помощью своих фашистских дружков выбрался из осажденной Малаги, для того чтобы продолжать свою контрреволюционную деятельность. Имеющегося у нас материала вполне достаточно, чтобы сегодня же поставить тебя к стенке, но мы хотим, чтобы ты сам обо всем этом нам рассказал, назвал своих хозяев и сообщников. Ты уже можешь считать себя покойником, но ты ведь знаешь, что работать мы умеем и до своего расстрела, если ты только не “разоружишься”, ты еще тысячу раз пожалеешь, что не погиб на “Горьком” или во время бомбежек в Испании. Будь же благоразумен, не затягивай следствие и помни, что только чистосердечное раскаяние и полное разоблачение твоих хозяев и соучастников может хоть немного смягчить твою участь».

С этими словами он положил передо мною стопку чистой бумаги, а сам закурил. Я отодвинул бумагу в сторону, и как мог спокойнее, твердо произнес: «Гражданин следователь, кроме заслуг перед партией и Родиной я за собой ничего не знаю. Судя по всему, вы должны быть в курсе моей работы как на Родине, так и в Испании. Вы должны знать, что я был радистом на пароходе, который доставил в Испанию пять тысяч тонн боеприпасов. Если бы этот груз не прибыл своевременно, то вполне вероятно, что фашисты уже заняли бы всю Испанию, потому что на фронтах Республики оставалось всего по несколько снарядов на пушку; самолеты стояли без бомб, да и каждый патрон у бойцов был на учете. На этом пароходе я был радистом, то есть единственным человеком, который имел бесконтрольную связь с внешним миром. Кроме меня, на корабле никто не мог оказать никакого влияния на исход нашего рейса. Вот вы здесь что-то говорили насчет того, что я якобы выводил из строя какую-то радиостанцию, кого-то предавал, и прочую невероятнейшую чушь. Вы сами должны понимать, насколько это нелепо! Если бы я действительно был врагом, то мне бы ничего не стоило нажать ключ передатчика, и через некоторое время нас бы встретил фашистский рейдер. Так зачем же настоящему врагу, каким вы меня считаете, мелочиться с какими-то радиостанциями и прочей ерундой, когда он мог бы очень легко повлиять на исход войны в Испании в сторону победы фашистов, сообщив им по радио координаты нашего парохода. Вы сами прекрасно понимаете, что обвинять меня в каком-то вредительстве или предательстве – это просто кощунство. Я был и остаюсь до конца преданным своей Родине и Коммунистической партии. Все, что я вам сейчас заявил, я могу написать и на этой бумаге. Больше ничего я добавить не могу, а что касается вашей безответственной ругани, так я ее просто и не слушаю. Если у вас есть какие-либо доказательства моей, как вы выражались, преступной деятельности, то выкладывайте их.

Давайте не глупую матерную ругань, а конкретные факты, а их у вас нет и быть не может. Мне, конечно, неизвестна истинная причина моего ареста, но я твердо заявляю, что все это либо гнуснейшая клевета действительных врагов нашей Родины, либо какое-то чудовищное недоразумение».

Эту тираду я выпалил одним духом, и надо сказать, что следователь меня ни разу не перебил. Все это время он смотрел на меня каким-то совершенно отсутствующим взглядом, и я сперва даже решил, что думает он о чем-то постороннем и меня не слышит.

Наступила долгая пауза. Следователь курил, а я, выговорившись, молча сидел на своем табурете. Через некоторое время он заговорил совершенно спокойно и даже доброжелательно: «Да, мы прекрасно знаем, что транспорт с боеприпасами, на котором ты был старшим радистом (он особо подчеркнул слово «старшим»), своевременно прибыл в Испанию и сыграл некоторую роль в борьбе испанцев с фашистами. Но давай рассуждать логически: ведь в данном случае у тебя просто не было другого выхода, потому что, если бы пароход ваш был встречен фашистскими военными кораблями, то находившиеся на пароходе, действительно преданные Родине люди, конечно, не сдали бы его, а просто взорвали бы вместе с собой и тобой, а судя по всему, тебе своя шкура дороже всего. Так что выпячивать свое геройство тебе здесь нечего. Ты расскажи нам не о своем героизме, а о своей преступной деятельности в Испании. Вот чего мы от тебя требуем и, будь уверен, добьемся».

Судя по всему, мой следователь был очень хорошо информирован о нашем рейсе на «Мар-Карибе», но все же в его рассуждениях я обнаружил существенные пробелы, на которые обратил его внимание: «Гражданин следователь, если уж вы взываете к логике, то давайте будем рассуждать логически и, по возможности, опираясь на факты: насчет шкуры вы до некоторой степени правы, кое-какую ценность она для меня действительно представляет, но, по всей вероятности, далеко не такую, как вы полагаете. Вы должны знать, что когда нас у берегов Испании вместо республиканского военного флота встретили эсминцы неизвестной принадлежности, которых мы ввиду незнания ими нашего секретного пароля, который должны были знать корабли военного флота Республики, с полной уверенностью приняли за фашистов, то никто иной как лично я передал в Москву последнюю радиограмму следующего содержания: “Берегов Испании встречены фашистскими эсминцами. Сдаваться не будем. Пароход с грузом и людьми будет взорван. Испанских моряков, в случае возможности, отправим на шлюпках. Да здравствует наша Коммунистическая партия и Советская Родина. Прощайте товарищи. Подписи: Коротков, Спрогис, Хургес”. Эту радиограмму я передал в Москву, а сам приготовил гранаты и пистолет, чтобы в случае необходимости вместе с остальными отразить возможное нападение, если испанская команда решит сдать пароход фашистам, чтобы спасти свои жизни. Им, по-видимому, их шкуры были дороже, чем нам свои. Это насчет моей шкуры. А теперь насчет моего безвыходного положения на корабле: вы считаете, что я предал бы пароход с грузом еще в пути, если бы мог это сделать. Это утверждение не выдерживает ни малейшей критики: представим себе, что я был в действительности скрытым фашистским агентом еще на Родине, обманул всех и, наконец, добился цели своей жизни – стал радистом парохода, от прибытия которого зависели в некоторой степени судьба Испанской Республики и триумф моих фашистских шефов в Германии и Италии. Если бы я действительно был таким матерым врагом, то, безусловно, вполне мог бы без особой опасности лично для себя, с помощью испанской команды, захватить пароход и сдать его фашистам, причем надо полагать, что они бы за это не пожалели раскошелиться и я мог бы, по западным понятиям, даже стать богатым человеком. Ведь вся испанская команда, а их было раза в три больше, чем нас, советских добровольцев, была настроена по меньшей мере анархистски. Их прислали в Советский Союз для доставки в Испанию продовольствия и медикаментов, а вместо этого загрузили боеприпасами: сами понимаете, какое у них было настроение. Хотя в Севастополе у команды и отобрали оружие, но произвести детальный обыск не было возможности, и часть оружия у команды, возможно, осталась. Так представьте себе: матерый фашистский агент, каким вы меня считаете, пользующийся полным доверием у советских добровольцев, пробрался на такой пароход в качестве старшего радиста. Он мог бы запросто ликвидировать всех советских людей на пароходе, так как сговориться по этому поводу с командой парохода было бы нетрудно, а затем связаться по радио с фашистами и без всякой для себя опасности сдать им пароход со всем грузом. Так что ваши попытки рассуждать логически не выдерживают ни малейшей критики, и никаких обвинений по поводу моей работы во время рейса на «Мар-Кариб» вы предъявить мне не можете, как и вообще по всей моей работе на Родине и в Испании. Чист я перед партией и Родиной».

Надо сказать, что особого впечатления все мои логичные доводы на следователя не произвели, он просто отмахнулся от них, как от назойливой мухи, да это и понятно: в те времена ни одного следователя НКВД абсолютно не интересовала степень виновности клиента. Будучи грамотными и неглупыми людьми, они прекрасно понимали, что никто из схваченных, и в большинстве своем совершенно случайно, людей ни в чем не виноват и никаких преступлений не совершал. И если следователь не хотел пересесть со своего стула на табурет, он должен был как-то выжать из заключенного хоть какой-то обличающий материал. Какой – безразлично, чем страшнее – тем лучше. Тут уж подследственному представлялся полный простор для фантазии. Так что если он ударялся в логику, то следователь просто начинал скучать, ведь его интересовало только то, что помогло бы ему поскорее закрыть дело – любое признание, на основании которого можно поскорее оформить своего клиента и выкроить себе несколько часов для отдыха.

Тут мой следователь, убедившись, что нахрапом меня не взять и придется менять тактику, все же решил сделать в этом направлении еще одну попытку: «Значит, ты все же отказываешься полностью “разоружиться” и подписать, что ты действительно был фашистским агентом, засланным здешними хозяевами в Испанию?»

Когда я в ответ только рассмеялся, то он спокойно, даже без всякой угрозы, произнес: «Ну смотри, я сделал все, чтобы тебя спасти, а ты сам себе копаешь могилу. Все ты нам подпишешь, во всем признаешься, твою мать, фашистская сволочь!» – внезапно разъярившись, заорал следователь.

Успокоившись, он снова закурил и после небольшой паузы нажал какую-то кнопку на столе. Дверь открылась, и вошел надзиратель. «Уведите», – коротко приказал следователь. Надзиратель вывел меня в коридор, подвел к сидевшему за столом дежурному, и тот дал мне расписаться в какой-то книге об окончании допроса. Из этой записи я узнал, что меня допрашивал старший лейтенант госбезопасности (по-армейски – майор), работник спецотдела НКВД – Касаткин.

В камеру я попал уже после отбоя, но соседи мои еще не спали. Я им рассказал о методах допроса, о ругани следователя, о его угрозах, избегая, конечно, даже упоминаний об Испании. Поскольку и Раевский, и Перевалов, и отец Николай были такими же тюремными неофитами, как и я, то никаких советов я от них и не ждал.

На другой день я решил поговорить с бывалым арестантом – с Булановым. Он меня сразу предупредил, что всякие побасенки и недоговоренности его не интересуют: если я хочу получить от него совет, то должен рассказать ему всю правду. Почему-то к Анатолию Анатольевичу я сразу почувствовал полное доверие, как к родному отцу (и действительно, как я впоследствии убедился, все, о чем мы с ним говорили, дальше никуда не пошло). Все подробности своего первого допроса я рассказал ему как на духу.

Узнав, что со мною работает спецотдел НКВД, да еще и следователь с двумя «шпалами», Буланов помрачнел: «Это очень плохо, сынок. Из спецотдела заключенные живыми не выходят, да и следователь-то у тебя непростой, все-таки две “шпалы” – это только на одну меньше чем у начальника Бутырской тюрьмы – Попова[166], а с двумя “шпалами”, да еще в спецотделе, это очень большая шишка, такие работают только на особо важных делах. Но тогда вопрос: чего же тебя держат в Бутырках? Спецотдел обычно “работает” на Лубянке, в Лефортове и т. д. Правда, время сейчас горячее, и у них, возможно, все заведения переполнены еще более опасными преступниками, чем ты. Во-вторых, уж больно либерально он вел твой допрос: обычно, особенно с первого раза, они пытаются ошарашить своих клиентов длительной, до нескольких суток, “стойкой”, зуботычинами, вплоть до выбивания нескольких зубов, а тут твой следователь ограничился сравнительно невинной матерщиной, да и весь допрос у тебя прошел очень быстро. Все это выглядит, на мой взгляд, весьма странно: либо они считают, что в силу твоей молодости и неопытности получат от тебя все нужные им показания, не прибегая к экстраординарным мерам, на которые они в каждом отдельном случае должны испрашивать разрешение высокого начальства, либо вообще ко всем арестованным героям Испании имеются указания не применять особых методов ведения следствия.

Если такое указание имеется (а оно, по-видимому, и впрямь было), это может облегчить твою судьбу. Но отставь иллюзии о том, что, не получив от тебя ничего, они перед тобою извинятся и с почетом отправят на волю. Это абсолютно исключено. Если тебя после небольшой, чисто формальной процедуры, именуемой “заседанием военной коллегии верхсуда”, которая будет проводиться здесь же в Бутырках, в одной из освобожденных для этой цели камер, не расстреляют, то срок заключения, и немалый, ты получишь наверняка, причем рассчитывать на досрочное освобождение или на пересмотр дела с целью отмены приговора в обозримом будущем не приходится. Мой тебе, сынок, совет: не затягивай следствия и старайся поскорее отсюда выбраться с возможно меньшим сроком заключения, до октябрьских праздников. Имей в виду: никакой амнистии к 20-летию Октября, как здесь многие фраера надеются, не будет. Если задержишься до после праздников, то, помяни мое слово, как бы ты ни был крепок, все равно подпишешь что угодно, лишь бы скорее получить свою пулю в затылок. А чтобы тебе скорее дали минимальный срок заключения, советую категорически отпираться от всяких попыток пришить тебе шпионаж, диверсию или террор. Никаких реальных улик на тебя у них, по-видимому, нет, но раз тебя уже взяли, то они будут рассчитывать только на твое признание. Его им будет вполне достаточно для твоего осуждения, даже если на суде ты откажешься от всех своих показаний на предварительном следствии. (Так оно и было: на суде многие категорически отказывались от всех своих показаний на следствии и заявляли суду, что они давали их под принуждением; тем не менее, суд, даже не отправляя дело на доследование, тут же выносил приговор: десять лет или даже расстрел с последующей заменой десятью годами, а несколько позже и двадцатью пятью годами заключения.) Это тебе нисколько не поможет: все равно ты будешь осужден, и чем легче будет статья, тем лучше, а ты ведь знаешь, что для нашего брата самая легкая – это статья 58, параграф 10 – контрреволюционная агитация, то есть пустая болтовня. За нее ты уже расстрел не получишь, да и десять лет за нее дают редко. Но тут еще одна закавыка: если ты и признаешься в таких разговорах, то ведь ты не сам с собой разговаривал. Обязательно спросят, с кем ты разговаривал, их фамилии. Тут пострадают и другие совершенно невинные люди. Все фамилии ты обязательно должен будешь назвать, и если этих людей сразу же не арестуют, то будут долго турзучить, и они со злости могут тебя оговорить, так как им прикажет следователь, в надежде этим спасти себя. Правда, если это устроит следователя, ты сможешь сказать, что вел разговоры в пьяном виде с совершенно незнакомыми тебе людьми, может быть, у тебя такой номер и прорежет. Во всяком случае, избави тебя Бог впутать в свое дело хорошо знакомых тебе людей или родственников: тебя это не спасет, а для них может кончиться очень плохо.

Теперь по части разговоров. Ни в коем случае не упоминай имени Сталина, иначе, если не пуля, то верная десятка. Можешь что-нибудь ляпнуть: про колхозы, про низкий по сравнению с заграницей уровень жизни, а еще лучше скажи что-то хвалебное в адрес моего бывшего шефа Троцкого, например что он быстро и хорошо в Гражданскую войну освоил военное дело или что он был хорошим оратором. Этого, по всей вероятности, хватит для твоего осуждения на сравнительно небольшой срок, а впоследствии ты всегда сможешь сослаться на то, что Троцкого ты никогда в жизни не видел и не слышал, ни с кем из троцкистов никогда знаком не был, а об этих качествах Троцкого неоднократно говорил и даже упоминал в своих трудах и сам Ленин. Это потом может стать хорошим козырем в твоих заявлениях о пересмотре дела. Вот, пожалуй, и все, что я тебе сейчас могу посоветовать».

Полностью доверяя порядочности и опыту Буланова, я не мог не согласиться с железной логикой его доводов и с нетерпением стал ждать следующего вызова на допрос, чтобы, перестав запираться, попытаться подсунуть Касаткину булановскую версию, авось клюнет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.