5

5

В будке была полная темнота, но рейс наш продолжался недолго, и поэтому познакомиться друг с другом мы не смогли. Привезли нас в Бутырскую тюрьму, на так называемый «вокзал». Это был просторный и довольно высокий зал. Пол цементный, стены метра два-три в высоту, выложенные цветной керамической плиткой. Посадили на табуретки, поставленные метрах в четырех друг от друга, чтобы нельзя было между собой переговариваться, и поодиночке стали вызывать к столу регистрации. Вызванный садился на табурет около стола и отвечал на вопросы дежурного. Тот все записывал в какой-то бланк, подшитый к личному делу вызванного. После регистрации снова сажали на прежние места и держали так часа два.

Поскольку дело было ночью, то несмотря на некоторое нервное напряжение, все же я задремал, сидя на табурете, и очнулся только когда меня взял за плечо надзиратель: «Чего разоспался? – грубо прикрикнул он. – Не к теще на блины приехал. Давай в баню!» Баня была не такая комфортабельная, как на Лубянке, но все же вполне приличная: предбанник и один душ на двух человек. Пока мы мылись, все наши вещи унесли на дезинфекцию. Единственное, что не взяли, это мое кожаное пальто, почему-то его (а также меховые вещи) дезинфицировать не полагалось, хотя по логике насекомые и здесь могли бы завестись.

Через полчаса вещи принесли, и мы с напарником надели совершенно влажные белье, брюки, пиджаки, и надзиратели уже только нас двоих повели по бутырским коридорам. Вышли во двор, зашли в какой-то другой корпус (причем все двери, через которые мы проходили, надзиратель открывал единственным ключом, им же, стуча по пряжке пояса, сигнализировал при входе в коридор о том, что ведет зэка). Поднялись на второй этаж, дежурный по коридору расписался в книге нашего сопровождающего, что он нас принял, и подвел к одной из дверей. Открыл ее своим универсальным ключом и произнес ставшее уже привычным: «Заходите». Мы вошли в камеру, загрохотал запираемый замок, и аккурат в свой день рождения, 17 мая 1937 года, около трех часов утра я оказался в следственном корпусе Бутырской тюрьмы в Москве.

Два окна, забранные решетками, козырьки несколько выше окон, так же, как в Симферополе и на Лубянке, закрыты мелкой металлической сеткой (видимо, это уже тюремный ГОСТ), по стенам вдоль камеры с обеих сторон щитовые нары, на которых буквально впритирку лежат головой к стене люди. Под этими нарами, прямо на полу – такие же щиты, на которых с такой же плотностью помещаются люди, лежащие уже головами к проходу. Слезать с верхних нар нужно с опаской, иначе можно наступить на голову лежащего внизу человека. В проходе между нарами длинный стол и сбоку две деревянных скамейки. На столе алюминиевые миски и кружки, по количеству обитателей камеры. Каждому вновь прибывшему надзиратель в коридоре выдает миску, кружку и ложку. Миску и кружку ставят на стол, а ложку оставляют при себе. При убытии из камеры с вещами весь этот инвентарь сдается дежурному в коридоре. Также на столе стоит большой алюминиевый чайник и бачок с водой, кучками насыпана крупная соль. Около дверей массивная параша с неплотно закрывающейся крышкой.

В камере площадью примерно 25–30 м2 помещаются до восьмидесяти человек. В верхней части окон открыты так называемые фрамуги (небольшие, примерно в 1/8 часть окна, форточки, открывающиеся вовнутрь камеры градусов на тридцать, на специальных шарнирах. Несмотря на ночную прохладу, воздух в камере спертый и душный), еще бы, ведь на каждого человека здесь не более 1–1,5 м2 объема – чуть больше, чем в гробу. Испарения от такого количества собранных в такой мизерной кубатуре людей делают воздух совершенно нетерпимым для дыхания, и можно только удивляться приспособляемости человеческого организма: тому, что все эти люди пока живы и даже спят (правда, неспокойным сном); многие во сне тяжело дышат – как рыба, выброшенная на берег, а другие что-то говорят или стонут.

Около окон еще терпимо, но дальше, к дверям, а особенно у параши, мало того, что доступа свежего воздуха от окна практически нет, так добавляются еще и парашные ароматы. Первые несколько минут я просто задыхался, но к чему не привыкнешь? Молодость и здоровый организм взяли свое, принюхался и я к камерной атмосфере. Но вспомнил лубянского надзирателя и его слова о райской жизни в «собашнике».

Уселся я на лавку около стола (на нарах и даже под ними ближе к окну мест не было), положил голову на руки и задремал. Разбудил меня шум в камере: оказывается, начался «подъем». Около меня с нар поднялся заросший густой черной щетиной человек лет так под пятьдесят. «Что, новенький? – произнес он. – Будем знакомиться. Ян Раевский».

Тут открылась дверь камеры, и все высыпали в коридор на оправку. За несколько минут все восемьдесят человек должны были успеть справить свои естественные нужды (пользоваться камерной парашей для оправки по большому категорически запрещалось, и если кому-либо в самом крайнем случае приходилось это сделать, то он становился объектом насмешек всей камеры и в качестве первой меры воздействия немедленно переселялся на нижние нары у самой параши) и ополоснуться у пяти-шести рукомойников. После оправки приносили хлеб с кучкой сахарного песка на каждой пайке и кипяток.

Надо сказать, что хлеб в Бутырках был всегда свежевыпеченный и вкусный, но не последнюю роль тут играла известная поговорка: «Лучшая приправа к любому кушанью – аппетит», а уж при тюремном рационе он был всегда отличным. Даже желудочники, которые на воле ограничивались бутылкой кефира и булочкой, здесь мгновенно выздоравливали и уплетали свою утреннюю пайку – аж за ушами трещало. Пайки хлеба делились на горбушки и середки. Почему-то считалось, что в горбушке больше питательности, чем в середке. Дело в том, что горбушка имеет с трех сторон корку, в которой «припек» меньше, чем в мякише хлеба, а так как пайки нарезались по весу, то по логике, муки в горбушке должно было быть больше, чем в середке. Поэтому дележка хлеба производилась по занимаемым местам. Сперва раздавались горбушки и запоминался человек, на котором они кончались; на следующий день раздача горбушек уже начиналась с него, таким образом соблюдалась полная справедливость в дележке хлеба.

После завтрака я начал знакомиться со своими товарищами по несчастью. К своему удивлению, несмотря на их уголовный вид, ни одного, хоть сколько-нибудь подходящего под общепринятый тип уголовного или государственного преступника, я здесь не заметил. Большинство моих новых «коллег» были старыми коммунистами, ответственными работниками и даже не только вполне порядочными, но и по большей части заслуженными людьми.

Уже представившийся мне Ян Михайлович Раевский оказался профессором, начальником кафедры марксизма-ленинизма Высшей партийной школы Свердловского комвуза в Москве. Неоднократно сидевший в царских тюрьмах, живший в эмиграции и прекрасно владевший, кроме русского, польским, немецким и английским языками, Раевский представлял собою образец лучшей части нашей партийной интеллигенции. Активный участник Гражданской войны, он был первым комиссаром знаменитой 51-й дивизии, которой командовал В. К. Блюхер. За участие в боях на Перекопском перешейке при разгроме Врангеля был награжден орденом Красного Знамени.

На допросы его вызывали не очень часто. О чем с ним беседовали, Раевский распространяться не любил, но держали его там подолгу и, как правило, «на стойке». В то время до ноября 1937 года[158] настоящие физические пытки применялись только по особому разрешению высших чинов НКВД. В Бутырках они не практиковались: для этого были Лубянка, Лефортово и, как говорили, самая страшная в этом отношении тюрьма – Матросская тишина в Сокольниках. Но бутырские следователи все же ввели для своих клиентов так называемые «стойки»: подследственного заставляли все время допроса стоять, а длились они иногда более суток без перерыва. Следователи менялись, а подследственный все время стоял. После такого допроса зэков, особенно пожилых и с больным сердцем, приводили под руки в камеру с распухшими как колоды ногами. Как в дальнейшем сложилась судьба Раевского, я не знаю. После ухода из этой камеры ни его, ни других моих здешних сокамерников я больше не встречал.

Анатолий Анатольевич Буланов[159]: обаятельнейший человек, совершенно невероятной эрудиции, доктор исторических наук, защитивший докторскую диссертацию по царствованию Ивана Грозного. С самого начала Гражданской войны был в ближайшем окружении Троцкого, которого буквально боготворил. После смерти Ленина и опалы Троцкого Буланов был отстранен от всякой партийной и научной деятельности. Начиная с 1928 года непрерывно находился то в ссылках, то в политизоляторах. Были в конце 20-х – начале 30-х годов и такие места заключения, куда преимущественно помещали деятелей вроде Буланова, вместе с меньшевиками, эсерами, анархистами. Режим там был весьма либеральный: двери камер днем не запирались, заключенные могли свободно общаться друг с другом, гулять по обширному тюремному двору, получать с воли письма, посылки и любую, вплоть до политической, литературу, часто видеться с родными и знакомыми и даже устраивать всевозможные диспуты, вечера самодеятельности и прочие культурные мероприятия. В начале 30-х годов эти санатории для контрреволюционеров, как их называли в тюремном ведомстве, были закрыты, часть их обитателей раскидали по ссылкам, в места не столь отдаленные, а остальных – по лагерям и обычным, типа Бутырок, тюрьмам.

Буланова доставили в Бутырки из лагеря близ Воркуты, где он заканчивал свой очередной пятилетний срок. Надо сказать, что никаких иллюзий насчет скорого освобождения Буланов не питал, хотя многие, даже наиболее пессимистично настроенные арестанты, считали, что весь этот кошмар обязательно закончится к ноябрьским праздникам 1937 года: в честь 20-летия Октябрьской революции будет объявлена широчайшая амнистия, и всех нас, пусть и безо всякой помпы и извинений, но распустят по домам. Судя по всему, Буланов знал, что вместо амнистии будет дальнейшее усиление репрессий. После праздников Особое совещание НКВД сможет давать не до пяти, а до двадцати пяти лет заключения и даже «вышки», то есть смертные приговоры. Если сейчас физические меры воздействия (читай – пытки) являются большой редкостью и санкционируются только высшими инстанциями, то после праздников такое санкционирование будет уже во власти средних чиновников НКВД, вроде начальника отдела или даже его зама. Все прогнозы Буланова подтвердились, но летом 1937 года ему в Бутырках верили не больше, чем в свое время дочери царя Приама – Кассандре, которая предсказывала войну и падение Трои. В моей же дальнейшей судьбе Буланов сыграл немаловажную роль, и, возможно, если бы не его советы, то еще в конце 1937 года меня бы уже не было на свете.

Что касается Рубинштейна, то его смело можно было назвать антиподом Буланова: высокого роста, лысоватый, заросший густой, рыжей с проседью щетиной, Рубинштейн производил впечатление человека, привыкшего приказывать. Начав после конца Гражданской войны свою карьеру с заведующего небольшой строительной конторой, Рубинштейн, благодаря громовому голосу и недюжинным организаторским способностям, а также твердой преданности генеральной линии Партии и ее великому вождю и отцу народов, вырос в руководителя больших строек первой пятилетки. После окончания Промакадемии он был назначен начальником строительства крупного химкомбината Кара-Богаз-Гол на Каспийском море, где на базе колоссальных запасов глауберовой соли должны были вырабатываться важнейшие для нашей страны химические продукты.

Надо полагать, что руководителем Рубинштейн был неплохим, на работе он, как говорится, горел, и его чаще видели подчиненные ему начальники стройки, чем собственная семья. Во всяком случае, даже находясь в заключении, он будто загорался, рассказывая о стройке, видно было, что эта работа поглощала его целиком.

Рубинштейн относился к числу самых что ни на есть оптимистов, и если кто-либо из отчаявшихся зэков позволял себе какой-нибудь неодобрительный отзыв об органах НКВД, то он буквально взрывался, причем, по-видимому, не притворно, а совершенно искренне. Диссидент немедленно умолкал, потому что, кроме доноса следователю, тут могла грозить и немедленная кулачная расправа, а силушки у Рубинштейна хватало: роста он был немного меньше двух метров, да и комплекции соответствующей.

Единственным, кто совершенно не боялся Рубинштейна и даже частенько издевался над ним, был Буланов. Обычно после мертвого часа, с двух до трех после обеда, в камере проводились культурные мероприятия в виде лекций-бесед наиболее эрудированных зэков.

Лекции читали на самые разнообразные темы. Так, бывший заведующий московской бойней Михаил Кастерин[160] рассказывал о технологии убоя скота. Выступал бывший шеф-повар московского «Гранд-Отеля» Алексей Васильевич Макин. Еще мальчишкой его вместе с Андреем Андреевичем Андреевым[161], ставшим впоследствии членом Политбюро ВКП(б), отдали работать поваренком в знаменитый в царское время трактир «Арсентьич». После этого их пути разошлись: Андреев пошел по тюрьмам и ссылкам за революционную деятельность, а Макин – по московским ресторанам. Послали его совершенствоваться во Францию, в Париже он окончил высшую поварскую Академию. Как он хвалился, он был единственным в России поваром, знавшим рецепты приготовления 153 различных подливок-соусов: это, оказывается, самая квалифицированная работа в поварском деле. Арестовали Макина еще в марте 1937 года. Дальнейшая его судьба мне неизвестна, потому что его вскоре куда-то забрали с вещами, по-видимому, в Лефортово: Макин ни в чем не сознавался и своих сообщников называть не хотел, и потому следователь пригрозил ему Лефортовым, и, по всей вероятности, свою угрозу выполнил. Макин в течение нескольких дней читал лекции о правилах хорошего тона и обращения с дамами. Правда, большинству из нас эти знания уже или совсем не понадобились, или понадобились лет через десять и более. Один богобоязненный старичок очень интересно рассказывал о пчеловодстве и поведении пчел.

Две лекции о Кара-Богаз-Голе прочел Рубинштейн, с воспоминаниями о штурме Перекопа выступил Раевский. Особой популярностью пользовались лекции по русской истории Буланова: прекрасный разговорный стиль, глубокая эрудиция делали их настоящими событиями в нашей камерной жизни. В отличие от остальных лекций, всегда имевших аполитичный характер, у Буланова нет-нет да проскользнут аналогии с современностью: так, рассказывая о царствовании Ивана Грозного, он сравнил совет опричников с особым совещанием НКВД.

Тут уж Рубинштейн взорвался: «Я запрещаю вам клеветать на наши доблестные органы НКВД», – заорал он на Буланова, и если бы не удержали соседи, то кинулся бы на него с кулаками. Буланов, обычно очень деликатный с другими зэками, на этот раз не сдержался и грубо обматерил Рубинштейна. Лекция была сорвана, и в дальнейшем Буланов на все просьбы еще что-нибудь рассказать неизменно отвечал: «Пока этого дурака отсюда не заберут, вы от меня не услышите ни слова».

Косить в Бутырках под одесского спекулянта, как я это делал в «собашнике», не имело смысла: тот же одессит Коханов мог бы легко изобличить меня во лжи. Надо было придумывать что-то более правдоподобное, да и все время чесался язык рассказать об Испании, в те времена бывшую темой номер один. Пришлось мне представиться радистом парохода «Нева», который доставлял из Советского Союза в Испанию грузы с продовольствием и медикаментами, о чем писали и в наших газетах. Поскольку «Нева» разгружалась в портах Аликанте и Валенсии, хорошо знакомых мне по Испании, я мог, не рискуя получить дополнительно статью «РВТ» («Разглашение военной тайны»), рассказывать товарищам по камере любые подробности испанской жизни и быта, да и появление на мне заграничной экипировки также объяснялось вполне правдоподобно.

В нашей камере, как и во всех политических тюрьмах, места ввиду большой скученности распределялись по стажу пребывания. Старожилы лежали у окон, где хоть ночью можно было подышать более-менее свежим воздухом, а вновь прибывшие – под нарами, поближе к параше. По мере выбытия старожилов производилось перемещение (из-под нар – на нары, от параши – к окну), но процесс этот был весьма длительным и мог продолжаться неделями. В действительности у окна располагались либо действительно старожилы, либо более сильные физически, которые впоследствии уже не пускали к себе плебеев, вроде богобоязненных старичков и т. д. Мне бы тоже пришлось полежать и под нарами, и возле параши, но мой заграничный вид и испанское «происхождение» снискали у оконных аристократов такое уважение, что почти в первый же день, несмотря на протесты богобоязненных, я получил освободившееся место, между Раевским и Переваловым.

Поскольку к испанским воспоминаниям я часто прибавлял французские, итальянские, английские, вычитанные из книг или рассказанные бывалыми людьми, то поймать меня на вранье было нетрудно, однако единственный, кто заподозрил в моих рассказах что-то неладное, был Буланов, но до поры до времени я держался с ним сдержанно, к тому же лежал он на противоположных нарах и встречались мы не так часто.

Кроме недостатков (скученности) следственная камера, по сравнению с «собашником», имела и преимущества: ежедневно водили на прогулку в крошечный тюремный дворик, огороженный со всех сторон восьмиметровой кирпичной стеной. В течение тридцати минут, руки назад и в полном молчании, мы крутились парами по периметру двора, на площади, равной примерно четырем нашим камерам. Единственное развлечение – голуби на тюремных стенах. В Москве того времени еще было очень мало голубей: как во время голода 1918–1921 годов их хорошо подъели, так они к 1937 году еще не расплодились. За малейшее нарушение режима прогулки она немедленно прекращалась. За продолжительностью следил надзиратель по висевшим на стене песочным часам. После атмосферы камеры духота дворика с асфальтовым полом казалась нам чуть ли не морским бризом, и прогулки всегда ждали с нетерпением.

Раз в неделю желающие могли написать заявление: для этого их вызывали в коридор, где на столе у надзирателя были чернила, ручка с пером и один тетрадный листок бумаги. Написал два заявления и я – в НКВД и Наркомат обороны, но никакого ответа, конечно, не получил.

По численности заселения наша камера была перегружена в три-четыре раза. Днем, когда часть народа находилась на допросах, остальные сидели на лавках около стола, некоторые совершали трех-четырехшаговые прогулки по свободной части камеры от стола до параши. Можно было и лежать, но после отбоя, когда каждый занимал свое место, положение становилось нестерпимым. Лежать приходилось на боку, да и то вытянувшись в струнку, повернуться на другой бок – нельзя: сосед будет дышать тебе прямо в лицо, ты ему тоже, а воздуха и так еле-еле хватало. Поворачиваться на другой бок можно было только организованно, всем рядом, человек по двадцать, а уж лечь на спину и вовсе было невозможно: ляжешь на соседа, и ему это не понравится, дело доходило до драк. Поэтому многие старались днем немного покемарить, а часть ночи просидеть на скамейке около стола.

Практиковал такое и я. И вот однажды, в душную безветренную (собственно говоря, даже самый сильный ветер через козырьки на окнах к нам никогда не проходил) ночь, когда воздух в нашей камере был настолько пропитан испарениями и желудочными выделениями, что даже противоположная стена камеры была едва видна, я, выбравшись из своей норы, сидел у стола на лавке, опустив в полудремоте голову на руки. Часа в два ночи с грохотом открылась дверь, послышалось обычное «заходите», и в камеру вошел высокий старик – священник, в зеленом подряснике подпоясанном веревочкой, в камилавке на голове, с посошком в руке и небольшой сумкой в другой руке. Окладистая белая борода его спускалась почти до пояса, а на плечи падала из-под камилавки густая грива совершенно седых волос. Старик был, по-видимому, в последней стадии усталости. Когда он уселся на лавку, то голова его упала на стол и сам он чуть не сполз на пол. Жаль мне стало старика, тронул его за плечо и предложил лечь на мое свободное место. «Спаси тебя Христос, сынок», – с благодарностью произнес старик и просунулся в узкую щель, которая осталась от моего места. Соседи мои – Раевский и Перевалов – сразу почувствовали разницу наших со стариком комплекций, спросонок начали ворчать, но, разобравшись в чем дело, нажали на своих соседей. Старик кое-как поместился и мгновенно уснул. Я так и просидел до утра у стола.

Утром, после оправки и поверки, познакомились. Старик оказался непростым: восемьдесят два года от роду, до ареста был не больше не меньше чем архиереем Молдавии (высший духовный сан в республиканском масштабе). Видимо, на месте он пользовался у верующих таким авторитетом, что даже НКВД не решился его там трогать. Его вызвали в Москву на какой-то якобы созываемый церковный собор. Прибыл он в столицу в международном вагоне, ему подали легковой «Линкольн», на котором и привезли прямо на Лубянку. Там обыскали, оформили, и, не заводя в «собашник», привезли прямо сюда, в Бутырку. Видимо, особых преступлений за ним не числилось, потому что в Бутырку обычно привозили преступников, так сказать, второго сорта.

Отец Николай оказался широко и разносторонне образованным человеком. В свое время окончил Петербургский университет, затем принял постриг. Окончил в России духовную академию и впоследствии был одним из ее ведущих профессоров. Еще до революции был избран почетным доктором теологических наук Кембриджского и Гетингенского университетов. Неоднократно бывал за границей на различных духовных мероприятиях. Кроме того, отец Николай был настоящим полиглотом: он великолепно, не хуже русского, владел латынью, древнегреческим, древнееврейским, арабским, фарси, всеми европейскими, вплоть до португальского и датского, языками. Испанский он, конечно, знал гораздо лучше меня, хотя бывал в Испании совсем не подолгу, и по моему выговору сразу определил, что учил я испанский отнюдь не по учебникам, в русских учебных заведениях, а на месте, но когда я попросил его об этом не распространяться, перестал говорить на эту тему. Ко мне он относился буквально с отеческой нежностью, и я ему платил за это глубоким уважением и всеми в нашем положении возможными заботами. Но оказалось, что кроме богословия и теологии, кроме блестящего знания всех религиозных и народных сокровищ, которые он почти все, как финскую «Калевалу», индийскую «Сакунталу» и прочие, знал наизусть, он мог часами цитировать всех русских классиков, целые поэмы и пьесы Шекспира и Байрона, Гете и Гейне, Данте и Сервантеса, причем как на русском языке, так и в оригинале. Как уверял находившийся в нашей камере раввин, еврейские «Хумеш», «Танах», «Сфорим» и весь «Талмуд» отец Николай знал не хуже любого раввина, которые обязаны были всю эту литературу помнить наизусть, так как на экзаменах им наугад из любого из десяти объемистых томов, страниц по 800 мелкого шрифта каждый, читали два-три слова, а дальше экзаменующийся уже должен был продолжить текст, пока не остановит экзаменатор. Иначе звание раввина получить было нельзя. Просто невозможно было поверить, как это такой объем самых разносторонних сведений мог помещаться в голове одного человека, причем в возрасте восьмидесяти двух лет.

Помимо этих знаний, так сказать, по основной специальности, отец Николай великолепно разбирался в истории Российского государства, прекрасно знал философию всех времен и народов, и – что самое удивительное – политические науки. Труды Маркса, Энгельса, Канта, Гегеля, Ленина и прочих он помнил во всех подробностях. Тут уж наш профессор Ян Михайлович Раевский получил достойного оппонента: любо-дорого было слушать, как они порой сцеплялись по какому-либо политическому или философскому вопросу. Мы, окружающие, конечно, ничего не могли понять из этого ученого спора и просто хлопали ушами, но удовлетворение такие диспуты всем доставляли большое.

По историческим вопросам, особенно по всеобщим, зачастую «сажал» отец Николай и нашего доктора Буланова, который был буквально влюблен в этого попа. Можно было себе представить, какое впечатление производила его эрудиция на полуграмотных энкавэдэшных следователей, которые вели его дело. Конечно, будь отец Николай помоложе, не миновать бы ему, несмотря ни на что, «баранки» (десять лет), или даже «вышки», уж больно это была на общем фоне белая ворона, но его преклонный возраст не дал возможности сделать такое черное дело, и как я узнал позже, отец Николай получил вольную ссылку. Ну что ж, спасибо НКВД и за то, что не поднялась даже у него рука загубить окончательно такого выдающегося и по учености, и по ангельскому характеру человека.

Не изгладился из моей памяти и такой эпизод: был в нашей камере бывший член редколлегии «Правды» – старый коммунист Павел Иванович Боговой. Это был уже немолодой, сумрачный и малообщительный человек. Меня он иногда жаловал непродолжительными беседами: он, очевидно, догадывался, откуда я прибыл, да и к тому же у нас был общий знакомый – Михаил Кольцов.

Богового довольно часто вызывали на допросы, преимущественно по ночам, по-видимому, над ним там особенно не издевались, потому что приходил он не очень измученным. В таких случаях Павел Иванович молча ложился на свое место и, если кто-либо пытался завести разговор, отвечал односложно и очень неохотно, в отличие от других, любивших делиться своими впечатлениями от допросов. Зная это, я никогда не заговаривал с ним после его прихода.

Ни радио, ни газет в нашей камере не было, и все новости с воли мы обычно получали от новеньких, то есть свежеарестованных товарищей. Правда, обычно эти новости бывали минимум четырех-пятидневной давности. Но на безрыбье и рак рыба, все же мы кое-что знали, что творится у нас и за рубежом.

Накануне к нам в камеру поместили новенького – преподавателя Военно-химической Академии, которого взяли всего два дня назад. По его словам, самой знаменательной новостью в Москве было возвращение из Испании Михаила Кольцова. Его наградили орденом Ленина, почему-то без публикации в печати, но это было вполне достоверно, потому что сам наш новенький, еще будучи на воле, присутствовал на лекции Кольцова о событиях в Испании, и на груди докладчика сиял новенький орден Ленина, которого до поездки у него не было. По всей Москве, по словам новенького, висели афиши, извещавшие об очередной лекции Кольцова об Испании.

В тот же день, точнее поздней ночью, когда все спали, а я сидел на любимом месте – на скамейке у стола и, опустив голову на руки, слегка кемарил, открылась дверь и вошел Боговой, по-видимому, прямо от следователя. Почему-то Павел Иванович изменил своим обычным привычкам и, вместо того, чтобы сразу же молча лечь на нары, подсел ко мне и тихо сказал на ухо: «Лев Лазаревич, что делается? Ничего не могу понять!» и рассказал такую историю. Вызвали его на допрос. Заходит в комнату. Следователь любезно предлагает присаживаться. На столе у него, кроме дела Богового, которое он уже здесь видел несколько раз, лежит еще одна пухлая папка с четкой надписью на обложке «Михаил Кольцов-Зильберштейн» (не ручаюсь за точность, возможно, что фамилию я мог и перепутать[162]), причем лежит эта папка так, чтобы Боговой мог ее отчетливо видеть. После обычных вопросов о самочувствии и делах в камере следователь достает пачку папирос «Пушка», предлагает закурить, закуривает сам и после небольшой паузы лезет в ящик стола.

Достав оттуда фотографию Кольцова и показав ее Боговому, он официально спросил: «Знаете ли вы этого человека?» Боговой даже удивился такому вопросу: «Ну как же, конечно знаю. Это журналист и писатель Михаил Кольцов. Что за странный вопрос! Ведь его знает не только весь Советский Союз, но и весь мир». Игнорируя такой ответ, следователь повторил свой вопрос: «Я вас спрашиваю официально, для протокола: кто этот человек? Знаете ли вы его, а если знаете, то где, когда и как вы с ним встречались?» Раз беседа приняла такой оборот, Боговой ответил: «Человек на этой фотографии – известный журналист и писатель Михаил Кольцов, член редколлегии газеты “Правда”. Знаком я с ним очень хорошо по многолетней совместной работе в редколлегии». Следователь аккуратно записал в протокол свой вопрос и ответ Богового и дал ему расписаться под ответом. Такой у них был порядок: в протоколе допроса следователь записывает свой вопрос и ответ подследственного, который для подтверждения достоверности каждого своего ответа должен был скреплять его своей подписью.

После этого следователь сделал еще одну паузу и огорошил Богового совершенно невероятным вопросом: «Так что вы можете рассказать нам о контрреволюционной деятельности этого злейшего врага народа?» И это в то время, когда «враг народа» только что вернулся с фронтов Испанской Республики, получил высший орден Советского Союза – орден Ленина, и буквально на каждом столбе в Москве висели афиши с его фамилией и портретом и народ валом валил на его лекции об Испании! «Я от неожиданности чуть со стула не упал, – рассказывал Боговой. – Назвать Кольцова врагом Советского Союза мог только или фашист, или сумасшедший». Но следователь совершенно спокойно повторил свой вопрос, после чего протянул Боговому стопку чистой бумаги и ручку с пером: «Подумайте хорошенько и напишите здесь как можно подробнее о всех деталях контрреволюционной деятельности Кольцова. И учтите, что чем подробнее и обстоятельнее вы напишете об этом негодяе, о всех его подлых и преступных делах, тем будет лучше для вас. Этим вы хоть частично загладите свою вину перед партией и родиной и тогда сможете рассчитывать на снисхождение нашего правосудия. Ведь вы сами понимаете, что вам грозит, если вы полностью не осознаете свою вину и не поможете нам разоблачить всех, кто вас толкал на путь контрреволюции и руководил вашими преступными деяниями». Тут Боговой умолк, и через несколько минут продолжил: «Ну что я ему мог ответить? Ведь до сих пор мне ни разу не представили никакого доказательства моей преступной деятельности, все требовали, чтобы я для облегчения своей судьбы во всем сознался, а тут еще такого преданного партии и родине человека, как Кольцов, ко мне приплели как руководителя моей контрреволюционной деятельности и еще требуют, чтобы я на него давал какие-то клеветнические показания. Посидел я за столом минут пять, все это время следователь ходил по комнате и курил, и не переставая твердил мне: «Ну пишите, пишите».

Что ж, пришлось взять ручку и начать писать. Написал я очень коротко, что знал Кольцова по совместной работе в «Правде». Знал как честнейшего и преданного партии и родине человека, ни о каких его, так же как и моих, контрреволюционных деяниях не имел ни малейшего представления, ни в каких с Кольцовым особых отношениях, кроме служебных, не был. Следователь прочел все это, подумал немного и сказал: «Ну что ж Боговой, раз вы не желаете «разоружаться» и помогать следствию в разоблачении контрреволюционных преступлений, то мы беседуем в последний раз. В дальнейшем с вами будут работать другие товарищи, в другом месте и, по всей вероятности, другими методами». Потом он вызвал конвоира и отправил меня в камеру. Думаю, что теперь недолго пробуду в Бутырках», – закончил Боговой, пожелал мне спокойной ночи (точнее, утра, потому что было уже светло) и улегся на свое место.

Действительно, в тот же день его забрали с вещами и, надо полагать, не на волю, а либо в Лефортово, либо в Матросскую тишину. Больше я с Боговым никогда не встречался и о его дальнейшей судьбе ничего не знаю. Что же касается Михаила Кольцова (следует учесть, что этот разговор Богового со следователем НКВД происходил в июне 1937 года), то вскоре он спокойно уехал обратно в Испанию и пробыл там почти до конца войны. В 1939 году он все же был арестован органами НКВД вместе с женой Лизой и погиб в северных лагерях в 1942 году[163]. Лиза же Кольцова выжила и впоследствии была освобождена, а затем и реабилитирована[164].

Рассказывают, что во время обыска при аресте Кольцова (а жил он в Москве, в доме правительства возле кино «Ударник») у него было собрано семь больших мешков с рукописями, фотографиями и прочим. Кольцовы очень просили сохранить эти бесценные документы хотя бы в архивах НКВД, но работавшие на обыске сотрудники, смеясь, заявили: «Нас не интересует всякая писанина врагов народа», – и все эти материалы были сожжены во дворе дома, где жили Кольцовы.

Вот так выглядела эта жуткая кухня: человек спокойно живет на воле, пользуется всеобщим уважением и мировой славой, ездит в ответственнейшие зарубежные командировки, а судьба его, в сущности, уже решена: где-то в сейфах НКВД пухнет папка с личным делом и, по-видимому, не всегда в окружении этого человека только честные и порядочные люди вроде П. И. Богового (да еще неизвестно, хватило ли у Богового честности и порядочности на Лефортово или Матросскую тишину? Ведь там товарищи умели работать), а сплошь и рядом найдутся такие, которые за обещанное облегчение своей участи готовы наговорить на своего бывшего сослуживца все что угодно, вплоть до явных и совершенно невероятных и нелепых инсинуаций, если того требовали от них ежовские палачи.

Но время шло, а обо мне никто не вспоминал; все мои заявления оставались безответными. Общаясь с сокамерниками, я уже прилично изучил методы ведения следствия, тем более что они, как правило, были стандартными: в ящике стола у следователя лежала какая-то шпаргалка, глядя в которую он задавал вопросы. В общих чертах они заключались в предложении «разоружаться», рассказать самому, как вредил, шпионил, готовил террористические акты, назвать всех членов своей контрреволюционной организации и т. д. и т. п. Иногда подследственному предъявляли изобличающие его показания сослуживцев или близких друзей, причем иной раз они содержали нелепые и невероятные факты, но подпись под показаниями была подлинная и сомнений не вызывала.

Другой раз пытались воздействовать на партийное чувство арестованного примерно в таком духе: «Мы знаем, что вы были честным коммунистом, возможно даже, что вы ни в чем особом и не виноваты, здесь вы находитесь только до тех пор, пока не будут полностью изобличены злейшие враги народа, втершиеся к вам в доверие (или бывшие вам начальниками и дававшие вам вредительские указания, которые вы выполняли, не имея полного представления об их контрреволюционной цели и т. д. и т. п.), и ваш партийный долг, если вы себя еще считаете коммунистом, помочь органам НКВД распутать этот зловещий клубок змеиного гнезда контрреволюционеров». Некоторые клевали на такую приманку и либо под диктовку следователя, либо напрягая собственную фантазию, писали и подписывали самую невероятную клевету не только на знакомых или сослуживцев, но даже и на самых близких друзей, и иногда даже лично на себя, причем некоторые из них считали при этом, что действительно помогают органам НКВД разоблачить деятельность функционирующей контрреволюционной организации. Уж чего-чего, а сталинско-ежовские следователи умели обставить такое предательство как «выполнение партийного долга». При этом частенько назывались фамилии людей, еще находившихся на воле. Их немедленно арестовывали, предъявляли показания бывших сослуживцев или друзей, предлагали, опять-таки во имя партийного долга, оговорить человека, который ранее дал на них эти показания. От обиды и злости на предателя многие это и делали, и дутое дело обрастало, как снежный ком, новыми невероятными фактами деятельности контрорганизаций и, что самое важное, новыми фамилиями людей, которых также сразу арестовывали. Дело все разбухало, и те, кому нужно, могли торговать костью этого сделанного из жалкой мухи слона.

Конечно, никого, несмотря на все посулы следователей, на волю не выпускали, и все они получали свои «баранки» (десять лет). Этот срок до ноября 1937 года считался предельным, далее следовал уже расстрел[165]. Вот так зачастую и стряпались все эти дела времен культа личности. Обо всем этом меня довольно быстро просветили в камере. Заключенными были даже составлены, в ответ на шпаргалки-вопросы следователей, краткие инструкции, как вести себя на следствии, вроде широко известного афоризма: «Не верь, не бойся, не проси, лишних слов не говори».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.