Толстой против
Толстой против
В марте 1900 года дочери Толстого Татьяне Львовне, тогда уже носившей фамилию Сухотина, делали повторную операцию по вскрытию лобной полости – она страдала хроническим гайморитом. Для медицины того времени такая операция была непростой; первую она делала не в России, а в Вене. Вторую – сделал в Москве профессор фон Штейн.
Родители переживали за Татьяну и ожидали конца операции в клинике. Туда же, не выдержав волнения, прибежала и самая младшая дочь Саша. В воспоминаниях она описала момент, когда отца позвали посмотреть на Татьяну.
«Отец сидел рядом с операционной и ждал. Вдруг дверь открылась и с засученными рукавами, в белом халате вышел фон Штейн.
– Лев Николаевич, хотите посмотреть на операцию?
На столе захлороформированная, без сознания лежала Таня, бледная как смерть. Кожа на лбу была разворочена, череп пробит, лицо в крови. Отец побледнел и зашатался. Его подхватили под руки».
Вечером Софья Андреевна рассказывала об этом дома и возмущалась. Так со Львом Николаевичем поступать было нельзя! Он хотя и бывший боевой офицер, видевший много страданий в осажденном Севастополе, и даже описавший в одном из севастопольских очерков, как солдатам в наскоро оборудованной операционной в непрерывном режиме ампутируют конечности («Севастополь в декабре месяце»), – перенести зрелища окровавленной дочери не мог. Да и возраст был уже не тот.
В конце жизни восприятие Толстым всего телесного, плотского, грубо материального становится крайне болезненным. Любые физические мучения и всякий вид насильственной смерти вызывает в нем боль. Это порой доходит до смешного. Он выпускает на волю мышей, попавших в мышеловку, содрогается от вида раздавленной каблуком крысы и даже переживает из-за мухи, запутавшейся в оконной сетке и погибшей там. Отчасти это объясняется его мировоззрением, как и его вегетарианство: нельзя есть мяса, потому что нельзя убивать живые существа! Но трудно сказать: что здесь было первичным – разум или непосредственное чувство боли при виде чужих страданий? Во всяком случае убежденным вегетарианцем он становится после того, как посещает тульскую скотобойню и видит, как волам сначала с хрустом ломают хвосты, чтобы в состоянии болевого шока подвести под нож (статья «Первая ступень»).
При этом он не только не испытывает страха или отвращения к смерти, своей или близких, но ждет, радуется ей как величайшему и самому торжественному моменту жизни, когда до конца раскрывается духовное существо личности.
И если бы фон Штейн позвал Толстого посмотреть не на удачный, с точки зрения медика, результат операции, а на то, как в итоге неудачной операции Татьяна умирает, не было бы с ним никакого обморока. Жадный интерес, радость…
В начале сентября 1906 года сложную и опасную операцию по удалению гнойной кисты перенесла Софья Андреевна. Операцию пришлось делать прямо в яснополянском доме, потому что перевозить больную в Тулу было уже поздно. Так решил вызванный телеграммой известный профессор Владимир Федорович Снегирев, приехавший в Ясную Поляну с ассистентами и на всякий случай вызвавший из Петербурга еще и профессора Николая Николаевича Феноменова, который, впрочем, приехал, когда дело было уже сделано.
Снегирев был опытным женским хирургом, но делать операцию жене Толстого, да еще и в неподходящих условиях, конечно, означало рисковать и брать на себя огромную ответственность! Поэтому он несколько раз буквально допрашивал Толстого: дает ли тот согласие на операцию? Реакция Толстого неприятно поразила врача: сначала тот ответил отказом, а затем «умыл руки», предоставив решать этот вопрос самой жене и сыновьям. Вообще, в воспоминаниях Снегирева об этом событии, опубликованных в 1909 году то есть еще при жизни Толстого, чувствуется едва сдерживаемое раздражение на главу семьи и писателя, перед гением которого профессор преклонялся. (Колеблясь в решении делать операцию, он, между прочим, думал о том, как ее исход повлияет «на жизнь и деятельность Льва Николаевича»).
Профессор загонял Толстого в угол прямым вопросом: согласен ли он на рискованную операцию над его женой, в результате которой она, возможно, умрет, но без которой умрет без сомнения? Причем умрет в ужасных мучениях.
Сначала Толстой был против. Он почему-то уверил себя в том, что Софья Андреевна непременно умрет. И, по словам Саши, он «плакал не от горя, а от радости».
Его восхитило, как жена вела себя в ожидании смерти. «С громадным терпением и кротостью мама? переносила болезнь. Чем сильнее были физические страдания, тем она делалась мягче и светлее, – вспоминала Саша. – Она не жаловалась, не роптала на судьбу, ничего не требовала и только всех благодарила, всем говорила что-нибудь ласковое. Почувствовав приближение смерти, она смирилась, и всё мирское, суетное отлетело от нее».
Вот это духовно прекрасное, по убеждению Толстого, состояние жены и хотели нарушить приехавшие врачи, которых, в конце концов, собралось восемь человек.
«Полон дом докторов, – с неприязнью пишет он в дневнике. – Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое». При этом он чувствует к жене «особенную жалость», потому что она в эти минуты «трогательно разумна, правдива и добра». «Как умиротворяет смерть! Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя; когда же умирает, то совершенно раскрывается и для себя. – “Ах, так вот что!” – Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется после, в свое время…»
Он пытается объяснить Снегиреву: «Я против вмешательства, которое, по моему мнению, нарушает величие и торжественность великого акта смерти».
Снегирев же справедливо негодует. Он хотя и уверен в необходимости операции, но понимает, что в случае неблагоприятного исхода вся тяжесть ответственности ляжет на него. Будут говорить и даже писать, что он «зарезал» жену Толстого против воли ее мужа. Не говоря уже о моральной стороне вопроса, это будет означать конец его врачебной репутации.
А Софья Андреевна в это время невыносимо страдает от начавшегося абсцесса. Ей постоянно впрыскивают морфий. Она зовет священника, но когда тот приходит, она находится в бессознательном состоянии. Затем, по свидетельству Маковицкого, начинается смертная тоска. А Толстой ни “за”, ни “против”. Он говорит Снегиреву: «Я устраняюсь… Вот соберутся дети, приедет старший сын, Сергей Львович… И они решат, как поступить… Но, кроме того, надо, конечно, спросить Софью Андреевну».
Между тем в доме становится людно. «Съехалась почти вся семья, – вспоминала Саша, ставшая хозяйкой на время болезни мама, – и, как всегда бывает, когда соберется много молодых, сильных и праздных людей, несмотря на беспокойство и огорчение, они сразу наполнили дом шумом, суетой и оживлением, без конца разговаривали, пили, ели. Профессор Снегирев, тучный, добродушный и громогласный человек, требовал много к себе внимания… Надо было уложить всех приехавших спать, всех накормить, распорядиться, чтобы зарезали кур, индеек, послать в Тулу за лекарством, за вином и рыбой (за стол садилось больше двадцати человек), разослать кучеров за приезжающими на станцию, в город…»
Возле постели больной – посменное дежурство, и Толстому там делать нечего. Но время от времени он приходит к жене. «В 10.30 вошел Л. Н., – пишет Маковицкий, – постоял в дверях, потом столкнулся с доктором С. М. Полиловым, поговорил с ним, как бы не осмеливаясь вторгнуться в царство врачей, в комнату больной. Потом вошел тихими шагами и сел на табуретку подальше от кровати, между дверью и постелью. Софья Андреевна спросила: “Кто это?” Л. Н. ответил: “А ты думала кто?” – и подошел к ней. Софья Андреевна: “А ты еще не спишь! Который час?” Пожаловалась и попросила воды. Л. Н. ей подал, поцеловал, сказал: “Спи” и тихо вышел. Потом в полночь еще раз пришел на цыпочках».
«Во время самой операции он ушел в Чепыж и там ходил один и молился», – вспоминал сын Илья.
Перед уходом он сказал: «Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду…»
Операция шла успешно. Впрочем, гнилым оказался кетгут, которым зашивали рану. Профессор во время операции самыми бранными словами ругал поставщика: «Ах ты немецкая морда! Сукин сын! Немец проклятый…»
Опухоль, размером с детскую голову, показали Толстому. «Он был бледен и сумрачен, хотя казался спокойным, как бы равнодушным, – вспоминал Снегирев. – И, взглянув на кисту, ровным, спокойным голосом спросил меня: «Кончено? Вот это вы удалили?»
Но когда он увидел жену, отошедшую от наркоза, он пришел в ужас и вышел из ее комнаты возмущенным.
«Человеку умереть спокойно не дадут! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то!» – говорил он.
Когда Софье Андреевне стало лучше, Толстой заметно повеселел, но всё равно чувствовал себя как будто кем-то обманутым.
«Ужасно грустно, – пишет Толстой в дневнике. – Жалко ее. Великие страдания и едва ли не напрасные».
Со Снегиревым они расстались сухо.
«Он был мало разговорчив, – вспоминал профессор свое прощание с Толстым в его кабинете, – сидел всё время нахмурившись и, когда я стал с ним прощаться, даже не привстал, а, полуповернувшись, протянул мне руку, едва пробормотав какую-то любезность. Вся эта беседа и обращение его произвели на меня грустное впечатление. Казалось, он был чем-то недоволен, но ни в своих поступках и поведении или моих ассистентов, ни в состоянии больной причины этого недовольства я отыскать не мог. Обсудивши всё, я приписал это мрачное состояние его усталости и измученности».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.