Перед чем-то новым (об Арсении Тарковском)

Перед чем-то новым

(об Арсении Тарковском)

Давним зимним вечером, в Малеевке, он подарил мне свою новую книгу «Перед снегом». А до войны у него было стихотворение «Перед листопадом». Вот это перед — доверчивое ожидание чего-то — характерно для Тарковского. Толя Аграновский пел в тот вечер под гитару положенные им на музыку стихи:

Вечерний, сизокрылый,

Благословенный свет!

Я словно из могилы

Смотрю тебе вослед.

Их совместный романс.

Тарковские занимали гостиную, большую комнату-фонарь в конце коридора с видом на три стороны, а за окнами, вдали, меж стволами, все еще дотлевал на снегу закат.

Тарковский в пижаме и на протезе. Он гораздо реже пользовался костылями, разве уж слишком донимала боль. Я много лет спустя написал стихи об инвалиде, совершенно не о нем, но впечатление, наблюдение с той поры: «сутулят костыли, стройнит ножной протез».

В нем чувствовалась порода, утонченность, он был бледен и красив какой-то сословной дворянской красотой. Он был словно из начала прошлого века, из войны двенадцатого года. Знаете у Цветаевой: «О, молодые генералы»?..

Он был прекрасно воспитан, его отличал естественный интерес к собеседнику. Любому. (Недавно прочел о нем в справочнике: «образование среднее». Смешно! Кто-то может представить совсем другого человека.) Однако он знал себе цену — и отсюда его несколько кокетливый порою тон.

У него есть замечательные стихи о Мандельштаме, и там сказано:

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар.

Разумеется, у Тарковского не могло быть подобных приступов, но жеманство в легкой, вполне простительной форме присутствовало. Не потому ли он и отметил эту сторону характера у Мандельштама?

Я никогда не называл его Арсением или Арсюшей, тем более на «ты», как иные мои сверстники. Меня такое коробило. А он от них терпел, ничего.

Впрочем, жену его, милую Татьяну Алексеевну Озерскую, переводчицу английской классики, я звал с самого начала знакомства Танечкой, так сложилось.

У них была «Волга», Таня ее водила. Была своя дача, просторная квартира в Москве. Но они часто и подолгу обитали в подмосковных писательских домах. Предпочитали такой образ жизни.

Известно, что Набоков с женой в последний швейцарский период постоянно жили в гостинице. Но одно дело их комфортабельный фешенебельный отель под «пятью звездочками» и другое — Малеевка или Переделкино.

Тарковский, с постели, в пижаме, хромая, пробирается по коридору в душ или в туалет, а навстречу кто-то в заснеженной шубе или в лыжном костюме — с прогулки. И все это как-то слишком на виду.

И вместе с тем они были, что называется, светскими людьми. Таня подгоняла «Волгу», он садился впереди, рядом с ней, и ехали — на премьеру, на выставку, просто в ресторан.

С годами вокруг него, особенно в Переделкине, все заметнее клубилась молодежь. Наверное, это было ему необходимо. Приезжали из Москвы, просто так, поторчат и уедут.

«Волги» уже не было. Когда нужно было по делам в город, возил его чаще всего молодой поэт Саша Лаврин на своем «Запорожце» с ручным управлением. Тарковский так же не торопясь, с достоинством, устраивался впереди, примащивал палку.

Сегодня, когда оглядываешься на Арсения Александровича, отчетливо понимаешь, что он прожил трагическую жизнь.

Только подумайте, этот томный красавец смолоду, с войны десятилетиями жил тяжелым инвалидом, без ноги. Мы-то давно привыкли, но не он — и по утрам он часто выглядел особенно незащищенным от своей постоянной беды.

И еще — переводы. Печатать свое было очень трудно, а переводить — скажем честно — очень выгодно. Тогда переводы оборачивались многократно. Но многое ли осталось? Увы!.. В ту пору переводили почти все, однако большей частью эпизодически. И я тоже. А иных, кто всерьез втянулся в эту сферу, переводы попросту сломали.

Тарковский убивается в пронзительном стихотворении «Переводчик»:

Для чего я лучшие годы

Продал за чужие слова?

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова.

Третья и четвертая строчки болезненным рефреном проходят через все стихотворение. Никто об этом не написал. Он один признался.

И еще у него есть — о том же:

К чужим пристрастился тюкам,

Копейки под старость не нажил.

(«Верблюд»)

Из тех, кто гигантски много переводил в наше время, удержались и как собственно поэты единицы: Пастернак, Заболоцкий, Межиров, Липкин… Ничто не проходит даром.

Ну, и главная боль Тарковского. Об этом позже…

После его смерти я прочел статью о нем. Там говорилось (да об этом и раньше в критике промелькивало), что он младший представитель серебряного века нашей поэзии. Но ведь дело даже не в том, что он значительно моложе, другое поколение, а в самом поэтическом принципе, что ли. У всех тех, перед кем он преклонялся (Ахматова, Цветаева, Мандельштам, не говоря уже о Пастернаке), стихи густо замешены на жизненных подробностях, конкретности, бесстрашной наблюдательности. У него этого почти нет.

В той же статье говорилось, что поскольку он воевал, то его можно отнести к фронтовому поколению поэтов. Опять неточно. Не относят же к этому поколению Твардовского или Симонова. Этими словами определяют художников, «рожденных» войной, то есть тех, кто только-только начинал перед войной или и не помышлял об этом. И опять же — у него, добровольцем пошедшего на фронт, человека такой военной судьбы, таких страданий, по сути, почти нет фронтовой лирики. Нет подробностей, о чем я уже говорил. Как будто ему все время что-то мешает.

Вот стихи — о том, что кричит и кровоточит, — «Полевой госпиталь»:

Стол повернули к свету. Я лежал

Вниз головой, как мясо на весах,

Душа моя на нитке колотилась,

И видел я себя со стороны:

Я без довесков был уравновешен

Базарной жирной гирей.

Похоже на перевод, на что-то западное.

Как всегда бывает в искусстве, мы хотим увидеть мир глазами свидетеля, участника, в данном случае — страдальца. Здесь он сравнивает себя с куском мяса на базарных весах. И это после того, что? мы о нем знаем! Ужасно, но это написано словно без собственного опыта. То есть, чтобы написать это, не обязательно было пережить все то, что довелось ему.

Думаю, критика изображала его не тем, кем он был на самом деле. Он всю жизнь пытался вырваться к себе, проявиться резко и подробно. Отсюда у него стихи, похожие манерой и интонацией на Блока, Мандельштама, Гумилева, Заболоцкого. Даже Слуцкого. Не потому, что он не мог преодолеть их влияния, а потому, что он мучительно искал свое.

У него есть замечательное стихотворение, посвященное Ахматовой, — «Рукопись». Ахматова ценила и одобряла его, Цветаева им восхищалась. Итак, стихи:

Я кончил книгу и поставил точку

И рукопись перечитать не мог.

Судьба моя сгорела между строк,

Пока душа меняла оболочку.

Так блудный сын срывает с плеч сорочку,

Так соль морей и пыль земных дорог

Благословляет и клянет пророк,

На ангелов ходивший в одиночку.

Я тот, кто жил во времена мои,

Но не был мной. Я младший из семьи

Людей и птиц, я пел со всеми вместе

И не покину пиршества живых —

Прямой гербовник их семейной чести,

Прямой словарь их связей корневых.

О чем эти стихи? О связи времен и всего живого. Это — как теперь говорят — прорыв. Автор хочет объясниться, но сперва объяснить свою собственную жизнь — прежде всего себе самому. Он хотел бы начать с начала. Не случайно в конце пути его так привлекает детство, где без подробностей не обойдешься. «Земле — земное» — так, может быть, неожиданно для него называется одна из его книг. Он всю жизнь хочет развить этот тезис.

И еще одно подтверждение моих слов и суждений. Он в жизни был совсем не такой, как в большинстве своих стихов. Он ценил в жизни самую ее основу, именно в подробностях. Помню, он дал мне прочесть рукописную поэму неизвестного автора, абсолютный кич. Там были строчки, обращенные — сперва к женщине, потом то ли к себе, то ли к другу:

Твое тело гудит над Москвой как прибой.

(Следующая строка у меня выпала.)

Но дальше:

Старичочек, мне так захотелось домой,

Старичок, так ужасно домой захотелось!

Тарковский, встречая меня в коридоре или на лестнице, восклицал с трогательной нарочитой наивностью:

Старичочек, мне так захотелось домой…

У нас была с ним игра: изменение в строке или фразе одной или двух — трех букв, меняющих и смысл.

Мы соревновались беспрерывно.

Он придумал: «Кафка Корчагин».

Я: «Угодили комсомольцы на гражданскую войну».

Он: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».

Я: «Эта щука посильнее, чем «Фауст» Гете» (из рассказов рыболовов).

Много еще было — жаль, не записывал.

Он прекрасно рассказывал — в своей кокетливо-наивной манере. Вот удивительный его рассказ, подтвержденный другим участником — Антокольским.

В самом конце сороковых была запланирована в Москве Декада литературы и искусств Азербайджана (и состоялась, разумеется). Такие республиканские декады проводились регулярно.

Подготовка велась солидная. Лучшие переводчики, связанные с республикой, отправились заранее в Баку, жили с женами на всем готовом на правительственных и партийных дачах и переводили, переводили. Были там, помнится, Смеляков, Шубин, кажется, Луговской, Тарковский и Антокольский.

И вот — день рождения одного из ведущих азербайджанских поэтов: то ли Мамеда Рагима, то ли Расула Рза, то ли Сулеймана Рустама. Все они там присутствовали, но не помню, кто был хозяином. Но уж точно не Самед Вургун.

Переводчики, разумеется, были приглашены. Заехали и за Тарковским. Однако поблизости от нужного дома дорога оказалась перекрытой — поперек узкой улицы стояли две машины. Какие-то люди разрешили им пройти.

Гости уже собрались, но в доме висело напряжение, говорили почему-то почти шепотом. И вдруг возникло движение, и появился Багиров.

Он прошел к столу, сел, жестом предложил следовать его примеру. Он был руководителем Азербайджана, но о том, что он представлял собой на самом деле, многие — приезжие, во всяком случае, — не подозревали. Он посмотрел сквозь свое знаменитое пенсне на хозяина и поинтересовался, почему тот не позвал его на праздник.

Разговор происходил на русском — чтобы было всем понятно.

Хозяин начал лепетать, что не мог ожидать такой чести, не смел и думать… Через каждые несколько слов он кланялся и называл Багирова по имени — отчеству: Джафар Аббасович. Тот небрежно, но весьма благосклонно отозвался о стихах хозяина. Потом с таким же разбором перешел к другим. Обращение он начинал словами: а ты, Мамед… а ты, Расул… а ты, Сулейман… Они поочередно вставали и почтительно его выслушивали.

Последним оказался Вургун.

— Не нравишься ты мне, Самед, — начал Багиров.

— Он прекрасный поэт, Джафар Аббасович! — неожиданно выкрикнул импульсивный Антокольский.

Настала смертельная тишина. Багиров очень медленно, с выражением удивления, повернул голову и негромко спросил:

— Кто такой?..

— Антокольский, — подсказал кто-то из свиты.

Багиров еще помолчал и резко повысил голос:

— Встать!

Павел Григорьевич встал.

— Садысь!

И снова: — Встать!

И опять: — Садысь!

Антокольский выполнял команды беспрекословно.

После третьего раза Багиров удовлетворенно заметил:

— Вот так!

Затем он высказал несколько своих мыслей о развитии искусства, поднялся и, пожелав присутствующим успехов и хорошего настроения, удалился, сопровождаемый до машины благодарным хозяином.

Пиршество, разумеется, не сумело войти в привычную колею, и вскоре гости потихоньку стали расходиться.

Когда приехали на госдачу, где они жили, Тарковский сочувственно спросил Антокольского:

— Павлик, ну как ты мог?

Тот ответил:

— Арсюша, во-первых, я испугался. — И, помолчав, добавил: — А во-вторых, я член партии…

И главная, постоянная боль. У него и у Тани было по сыну — от прежних браков. Они пережили своих сыновей.

Я знал обоих. И вот — Андрей.

Встречаться и общаться доводилось не раз, и особенно, когда приезжал в Москву, в отпуск или по делам, наш общий друг, капитан теплохода «Грузия» Анатолий Гарагуля, обладающий редким талантом объединять людей. Тогда виделись, без преувеличения, каждодневно.

Андрей, конечно, был похож на отца, и порою заметно. Но мягкость, томность отсутствовали начисто. Может быть, он подавлял это в себе — жизнь заставляла. Правда, среди своих он часто, сам того не замечая, оттаивал, влюбленно, как мальчишка, смотрел на капитана.

А так он был резкий, вспыльчивый, желчный. Даже злой. Катал желваки под кожей.

Я вот сейчас подумал, что, пожалуй, никогда не видел их вместе: отца и сына. Как они разговаривали? О чем — понятно, вернее, известно от старшего Тарковского. А вот — как?

Помню, были мы на свадьбе. Гарагуля женил старшего сына Бориса. Гуляли в доме невесты. В громадной комнате поместилось человек пятьдесят. Гости со стороны жениха были все друзьями Толи и жены его — Валерии: Поженян, первый замминистра промышленного строительства Константин Васильевич Трофимов, Артур Макаров, Андрей и мы с Инной. Были еще, по-моему, Булат и Оля… Остальные — со стороны невесты. Как обычно, говорили прочувствованные речи, сыпали пожеланиями.

И вот поднялся Андрей. Он сказал молодым, что они не должны обращать внимания на услышанные тосты, что все это ханжество и вранье, что старших нельзя уважать, а жить следует по-другому, по правде, иначе их союз изначально теряет всякий смысл. (И ведь как в воду смотрел!)

Он говорил резко, откровенно неприязненно — к большинству, — катая желваки под кожей. Толя всем своим видом его одобрял.

Речь попытались замять, вроде бы не слышали, однако на свадьбе оказался генерал. Не свадебный — это был дедушка невесты.

Он весь кипел, возмущенный кощунственными словами. Он протестовал, он не мог примириться.

Они еще долго, перебивая других, выкрикивали через столы свои аргументы. Каждый бурлил собственной убежденностью и правотой.

Андрей не мог остановиться. Это было скопившееся, спрессованное его раздражение.

Разумеется, в такой роли даже нельзя было представить себе Арсения Александровича. Он притерпелся к обидам, чувство задетости было спрятано глубоко, может быть, и от самого себя.

Его не выбирали на писательские съезды или в состав правления. Вроде бы кому это нужно? Ан нет. Помню, как-то на общем московском собрании или пленуме его назвали в президиум. Он отнесся к этому очень серьезно, просидел на сцене весь день.

У него была безукоризненная репутация человека высочайшей порядочности. Понятно, он никогда не писал и не выступал против кого бы то ни было. И здесь я хочу сказать об этой проблеме безотносительно к нему.

Среди тех, кто подписывал что-то по поводу, скажем, Солженицына или Сахарова, есть замечательные писатели и люди, которых я, несмотря на это, не только люблю, но, не боюсь сказать, и уважаю. За другое, понятно.

Сейчас любой им это вспоминает: мол, как это они, ведь уже не сажали! Да, не выдержали, не устояли перед мощным нажимом — и вот тавро на всю жизнь. Мне самому удалось избежать этого только чудом, у них не получилось. Слава тем, кто протестовал, выступал, выходил из Союза. Но вы-то чего радуетесь и клеймите? Ведь вам и еще многим не предлагали. А предложили бы, да еще строго, — неизвестно, как бы вы реагировали. Вы же были тогда другими.

Ведь если бы раньше сказать: Слуцкий выступит против Пастернака, ни один бы человек не поверил.

А он выступил. А Шкловский и Сельвинский из Ялты прислали тогда же гневно-обличительную телеграмму, пожелали отметиться. К ним-то уж вообще никто не обращался.

Очень многих в такой роли нельзя себе представить, но их на эту прочность и не испытывали. Они, к счастью для себя, оказались за чертой официально привлекаемого круга.

А как поэту Арсению Тарковскому не следует подыскивать место: серебряный век или фронтовое поколение. Он стоит особняком. Как художник, он объективно оказался на позиции, игнорирующей личный опыт. Он как бы считал, что использовать его — это слишком просто. Он был органичен в своем состоянии, но одновременно это мучило его.

И он всю жизнь продолжал находиться перед чем-то иным, новым…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.