Глава IV. Власть и публицистика
Глава IV. Власть и публицистика
На рубеже шестидесятых годов прошлого века Герцен писал: «Новое время сказалось во всем: в правительстве, в литературе, в обществе, в народе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны — к гласности, страна крепостного рабства — роптать на ошейник. Правительство делало, как иерусалимские паломники, слишком много нагрешившие, три шага вперед и два назад, один все же оставался…»[108]
Еще более живописную картину времени начала царствования Александра II оставил И. С. Аксаков: по мнению лидера славянофилов, талантливого писателя и публициста, «это была эпоха попыток, разнообразных стремлений, движения вперед, движения назад; эпоха крайностей, одна другую отрицающих, деспотизма науки и теории над жизнью, отрицания науки и теории во имя жизни; насилия и либерализма, консервативного прогресса и разрушительного консерватизма, раболепства и дерзости, утонченной цивилизации и грубой дикости, света и тьмы, грязи и блеску! Все в движении, все в брожении, все тронулось с места, возится, копошится, просится жить! И слава Богу!»[109]
Подобного прежде не было и, казалось, не могло быть. Допустимым и приемлемым ранее признавалось лишь то, что, несмотря ни на какие обстоятельства, придавало самодержавию привлекательный облик. Искусство было официальным, а журналистика — послушной. Всякое инакомыслие, бросающее тень на порядки и способы управления, подавлялось. Власть, прислушиваясь к выразителям иных взглядов, стремилась нейтрализовать тех, кто посягал на святая святых — авторитет монархии. Для тех, кто пытался противопоставить себя официальной власти, диссидентство становилось единственным способом сохранить право на пристойную жизнь.
В художественной жизни и публицистике времени Николая I царили явления разного порядка. Было бы неверным считать, что тогда противостояли друг другу только Пушкин и Булгарин. Власть по-разному относилась к представителям творческих профессий, преследуя одну лишь цель — держать под контролем все, что могло в той или иной форме разрушить благостные представления о положении в стране. Перед искусством ставилась задача не только обслуживать эстетические вкусы и потребности правящей элиты, но и находить оправдание текущей политике. Для поддержки готовых идти на компромиссы власть средств не жалела, творческая же судьба многих независимых представителей искусства и литературы того времени была трагичной. Однако именно в этой удушающей атмосфере тотального контроля над общественной мыслью и художественной жизнью появление самобытных, противоречащих официальной доктрине произведений обретало особое политическое звучание.
Как известно, литературно-художественный процесс развивается по своим законам. Попытки втиснуть его в рамки тех или иных политико-экономических условий или объяснять его движением неких социально-классовых явлений — дело неплодотворное. Создание выдающихся творений мировой культуры, взлеты человеческого гения происходили и происходят не по политической указке, не по воле властителей, и можно говорить лишь о некой взаимосвязанности общественных и литературно-художественных процессов, определяемых нравственным состоянием общества, масштабом назревающих государственно-политических проблем. Именно вопреки, а не благодаря николаевской политике состоялись Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Тургенев…
Как бы ни противилась власть, процесс демократизации знания вызывал приток новых интеллектуальных сил, размывал некогда монопольное положение дворянской культуры. Несмотря на ограничения, действовавшие в николаевское время, и тогда уже было трудно препятствовать притоку нового, жаждущего знаний и открытий пополнения из разночинной среды. С началом реформ 1860-х годов эти ранее дремавшие силы вышли наружу.
Какими бы ни были исторические условия николаевской эпохи, ее особая ценность в глазах потомков заключается именно в произведениях представителей прогрессивной русской мысли, в явной, а чаще в завуалированной форме отвергавших незыблемость абсолютизма и его социально-экономического фундамента. Благодаря усилиям творческой воли и таланту литераторов и публицистов продолжались мучительные поиски ответов на духовные запросы российской жизни. Именно они, гонимые и преследуемые, внедрили в сознание мыслящих людей представление об ином предназначении России, возможности иного исторического пути для нее. Казалось бы, отвлеченные литературно-философские раздумья становились единственно возможным средством выражения наболевших проблем, поддержания в обществе протеста, подавляемого властью. Это было невероятно трудно, и требовалось огромное мастерство, чтобы продраться сквозь цензурные препоны, донести до читателей скрытый смысл своих творений. Особенно удавалось это В. Г. Белинскому, в статьях которого, как отмечал современник, «удивляет та ловкость, с какой он умел к рассматриваемому им литературному произведению приплетать жгучие вопросы времени так, что не давал цензуре повода изловить его»[110].
К началу царствования Александра II политическая публицистика России прошла сквозь горнило предшествующих царствований, выдержала суровые испытания, наиболее жестким из которых была николаевская реакция. Публицистами были, каждый по-своему, Пушкин и Гоголь, Чаадаев и Белинский, Герцен и Огарев, Станкевич и братья Аксаковы, Грановский и Тургенев, Некрасов и Достоевский… Вероятно, неправильно ставить эти имена в один ряд — все они принадлежат очень разным и по-разному талантливым людям. Разные у них и судьбы. Не всем довелось пережить николаевские времена, перейдя из одной эпохи в другую.
Стремление покончить с прошлым, прийти к новым ценностям через нравственное очищение и покаяние в прежних грехах — пожалуй, один из главных мотивов литературы и публицистики нового времени. «Морской сборник», патронировавшийся братом императора великим князем Константином Николаевичем, — одно из первых изданий, где открыто, в публицистической форме прозвучал протест против лжи и фальши, «на которой держится вся российская цивилизация. Она только по имени христианская, а по своим проявлениям истинно языческая»[111].
Единственно возможной и верной линией поведения для нового монарха было самому инициировать трудный процесс покаяния и примирения. Общество, долгое время пребывавшее в состоянии застоя, нуждалось в том, чтобы открыто высказаться о недавнем прошлом. Александр II с момента вступления на трон приложил немало усилий к тому, чтобы привлечь на свою сторону либерально настроенных публицистов, общественных деятелей, представителей науки, искусства и литературы, сделать их союзниками своей политики. Привлекательными были цели, которые ставило перед собой новое царствование. Были предприняты невиданные ранее шаги в сторону либерально-реформаторских преобразований. Проявлялась решимость дать отечественной литературе более широкий простор, допустив ее в законных пределах к обсуждению общественных и государственных вопросов и самих мероприятий правительства. Перемены в сфере внутренней и внешней политики, ослабление цензурного гнета, «расширение свободы мысли и слова» с энтузиазмом восприняли широкие общественные круги. Научную и художественную интеллигенцию охватило редкостное единодушие — появилась возможность открыто обращаться к власти. Характерным явлением того времени стали многочисленные собрания и встречи в Петербурге, Москве, в провинции, на которых, обычно за обедом, иногда с участием императора или членов императорской семьи, происходило чтение адресов, произносились патетические речи.
Так, на обеде в Москве, устроенном в честь приезда Александра II для деятелей «мысли и слова, ученых, писателей и художников» 3 сентября 1856 года, прозвучали слова Н. Ф. Павлова: «С Петра Великого вы не назовете никакой эпохи в нашей истории, где так много было сделано в такое немногое время. Конечно, это не оглушительно громкий, не победный клик на развалинах чужого жилища; это подвиги, более согласные с требованиями века; у них более прав на благословение народа, в них более человеческого, христианского назначения. Благоговейные помыслы о предержащей власти, сохранившей и возвеличившей Россию, есть святой долг, налагаемый и оправдываемый самым пытливым разумом; но счастливо время, в которое долг сливается с желанием сердца; но радостна жизнь, если не разберешь — что велит долг и что внушает любовь? Скажите, разобрались ли вы, чем недавно, чувством долга или чувством любви, билось ваше сердце, когда глаза ваши, застилаемые докучною слезой, останавливались невольно на трех незабвенных словах: отменить, простить, возвратить! Кто открывает нам широкий путь к просвещению; кто повелел растворить двери университетов; кто снял преграду к сближению народов, к обмену разных образованностей; кто не забыл в пустынях Сибири ни согрешивших отцов, ни безгрешных детей; кто, в просвещенной благости, вспомнил всех и все не от избытка даров милосердия, какими располагает его могущество, а от той нежной заботливости, от того всепонимающего чувства христианской любви, которое останется на страницах истории»[112].
Это было особое время — время торжества и радости, общественного воздаяния тем, кто своим творчеством, своей публицистической деятельностью пробивался сквозь паутину николаевской реакции, кто убежденно боролся с «всероссийским застоем», готовил то, что и тогда некоторыми именовалось «перестройкой». Эти понятия не вошли в правительственные программы реформ, но весьма часто употреблялись в публичных дискуссиях середины XIX века.
Первые два десятилетия царствования Александра II принято считать, и не без оснований, временем рождения «повременной политической печати», того, что в России обрело наконец контуры частных регулярных общественно-политических изданий — общероссийских и региональных периодических газет и журналов. Политику Александра II и его окружения в отношении свободы выражения общественного мнения называли «оттепелью». Это был настоящий прорыв. На арену русской жизни из политического небытия и идейного подполья выходили те, кто наперекор тотальной цензуре обладал мужеством говорить правду. Особую популярность обрел эпистолярный жанр — многочисленные записки, статьи, письма, обращения к власти, к общественности, к политической элите. В их составлении принимали участие не только ученые, литераторы, публицисты, но и все, кто испытывал в этом потребность. Был отменен запрет на публикацию произведений Гоголя, начался выход собрания сочинений Пушкина, стало возможным появление в печати публицистики В. Г. Белинского, Т. Н. Грановского, К. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, А. С. Хомякова, П. Я. Чаадаева, братьев И. В. и П. В. Киреевских, а затем и Писарева, Добролюбова, Чернышевского. Если к началу царствования Александра II в николаевской России политические разделы имели лишь четыре общероссийские ежедневные газеты «Санкт-Петербургские ведомости», «Московские ведомости», «Северная пчела» и «Русский инвалид», то к 1863 году выходило уже 195 политико-литературных изданий, а к 1880 году их число возросло до 531, то есть увеличилось в два с половиной раза[113]. Почему власть пошла на это?
Задумав так кардинально изменить многое в российском государстве, его высший эшелон оказался в тупике, поскольку не имел возможности опереться на дееспособную, конструктивно мыслящую часть общества. Отнюдь не все из того узкого круга лиц, кто поддержал Александра II в его стремлении многое менять в унаследованной им российской реальности, были одержимы реформаторским рвением. Более того, практически никто не представлял, как можно преодолеть прогрессировавшее отставание России, не видел путей решения сложнейших проблем. В атмосфере решительной борьбы с инакомыслием было трудно найти людей, готовых предложить нечто конкретное, а затем реализовать свои предложения на практике. Большинство из них находились либо в ссылке, либо за границей. Могли ли они быть востребованы? Как и прежде, эти люди числились врагами режима, рассчитывать на них не было возможности. Прямое заимствование иностранного опыта также отвергалось в силу особых национально-политических традиций России, коренящихся в укладе ее жизни. По этой причине пути, цели и способы реформирования представлялись весьма смутно. Единственная задача, которая более или менее определенно стояла перед новым царствованием, — это преодоление крепостничества, но и она не имела четких контуров. Только вывод на авансцену общественной жизни новых, свежих сил мог дать результаты, а заявить о себе они могли только в условиях гласности.
Менее всего в российской историографии прояснена роль Горчакова в продвижении идей общественно-политических преобразований в российской внутригосударственной жизни. Внешнеполитический масштаб проблем и событий, в гуще которых находился министр иностранных дел, в некотором роде затеняет роль Горчакова в утверждении новых для России либеральных ценностей и традиций, в способствовании политике открытости, в утверждении гласности и политического плюрализма.
Между тем его в полной мере можно считать одним из главных идеологов преобразований, содействовавших тому, чтобы российское государство вошло в разряд динамично развивающихся европейских государств, следующих путем цивилизации и демократии.
Сам Горчаков в своих воспоминаниях не счел нужным упомянуть, какова была его роль в продвижении политики гласности, в ограничении и преодолении цензурного гнета, который «тяготел над Россией как истинно общественное бедствие» (Ф. И. Тютчев). Однако из других источников известно, что именно Горчакову удалось не только убедить императорское окружение, но и мобилизовать признанные литературно-публицистические силы для обоснования необходимости мер по освобождению печатного слова от цензурной кабалы. Во многом благодаря Горчакову Тютчев написал свою известную записку «О цензуре в России». В этом документе, составленном блестяще-дипломатично, с обилием реверансов в адрес августейшей особы, перечислялись наиболее необходимые и доступные на тот момент меры, которые должны были способствовать укоренению идей свободы слова и печати. И в дальнейшем Горчаков, несмотря на некоторые колебания и откаты, выступал последовательным защитником гласности. Он был одним из немногих в императорском окружении, кто обладал широтой взглядов на роль политической публицистики в системе государственного управления. Более чем кто-либо он понимал, что единственный механизм влияния власти на общественное мнение и общественного мнения на власть — периодическая печать. Известен весьма показательный в этом отношении диалог между главноуправляющим Ведомством путей сообщения и публичных зданий К. В. Чевкиным и Горчаковым, состоявшийся в присутствии Александра II во время одного из правительственных заседаний:
«Чевкин: Жизнь наша — бурное море; чтобы корабль вернее держался на волнах, нужно как можно более балласта.
Князь Горчаков: Помилуйте? Что вы говорите? Из всех кораблей при волнении выбрасывают балласт вон, чтобы корабль легко носило по волнам, а наш балласт, мешающий легкому ходу, — цензура, и его надо выбросить.
Государь: Пожалуйста, продолжайте, господа, спорить о балласте и волнах; очень интересно.
Чевкин: Недостаточно выбросить балласт; надо уметь войти в пристань.
Князь Горчаков: Для этого нужен свет с маяка.
Чевкин: Этого мало. Надобно, чтобы при входе в пристань не натолкнуться на подводные камни.
Князь Горчаков: Какая же это пристань, когда около нее есть подводные камни! Значит, пристань и маяк не у места. Но чтобы дотолковаться до того, где им быть, необходимо пособие гласности.
При этих словах государь встал и дружески пожал руку князю Горчакову»[114].
Горчакову и другим мыслящим политикам, собиравшимся идейно возглавить реформаторский курс в царствование Александра II, было ясно, насколько цензурные ограничения сдерживали развитие общественной мысли, влияли на уровень образованности и просвещенности народа. Очистительный ветер гласности, обнажающий невежество, отсталость, злоупотребления, наталкивался на препятствия, чинимые органами цензуры. Российские реалии, порожденные системой власти, доставшейся от прошлого, исключали возможность «разом отменить все плохое, открыв дорогу всему хорошему». Произвести инвентаризацию государственно-политических ценностей, отменить ранее принятые цензурные законоположения и акты, которых со времен Николая I накопилось немало, казалось немыслимым. Тем не менее волновавшие общество темы, вчера еще запретные, все настойчивей проникали на страницы газет и журналов.
Сегодня трудно составить целостную картину движения политической мысли России, выявить соотношение сил, которые оказывали влияние на принятие тех или иных государственных решений. Императорский двор был главным, но не единственным центром власти.
Действовали великосветские салоны, где кипели страсти и вынашивались планы тем или иным образом повлиять на императора. Общественное мнение выражала обретающая вес петербургская и московская печать. «Диссиденты» во главе с Герценом и редактируемыми им «Полярной звездой» и «Колоколом» будоражили самосознание разночинной интеллигенции.
Наибольший вес в общественном мнении той поры имели публицисты И. С. Аксаков, К. Д. Кавелин, М. Н. Катков, Ю. Ф. Самарин, М. П. Погодин, К. Н. Леонтьев, Н. А. Данилевский, а литературными вершинами являлись И. С. Тургенев, Н. А. Некрасов, Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский, вступавшие — каждый по-своему и в свое время — в полемику с властью и открыто высказывавшие свое мнение, в том числе и на страницах периодической печати.
В России наступал настоящий информационный бум, вызывавший всеобщее брожение умов. В обществе царили новые идеи и ценности, общественная мысль, получившая право на самовыражение, не терпела застоя там, где социальное зло продолжало существовать в своих явных, неприкрытых формах. Прорыв в деле свободы мысли и слова сопровождался и не самыми конструктивными выступлениями. «Пылкое своеволие литературы» нередко оборачивалось претензией на истину в последней инстанции и оказывалось проникнуто антиправительственным пафосом. Годы с 1857 по 1864-й, по образному выражению публициста, стали «эпохой обличительного жара». «Никогда ни до, ни после того печать не была так либеральна и смела, никогда ей так много не допускалось, никогда не имела она такого решающего, почти господствующего голоса в русской жизни»[115].
Стремление высказаться — зачастую впопыхах, обо всем и сразу — порождало крайности, излишества. Представители всех сословий, приверженцы нового и последователи старого, создатели разных социально-философских течений и общественных движений торопились предложить свою концепцию преобразования России. Постепенно происходила поляризация, размежевание, прежде всего в рядах тех, кто пытался взять на себя лидерство, стать во главе общественных процессов. Выдающиеся славянофилы-мыслители проповедовали националистические взгляды. Европейский Запад виделся им носителем всех зол, «смердящим трупом», способным заразить своими недугами российскую патриархальность. Чем чудовищнее были подобные заблуждения, тем больший отклик они находили в малообразованной разночинной среде, для которой весьма убедительным и даже желанным представлялся подобный образ. В своих философско-этических построениях славянофилы договаривалось до того, что реформы Петра I — незаживающая рана на теле разрушенной, но не исчезнувшей греко-славянской цивилизации. Именно здесь кроются подлинные причины противопоставления двух столиц — Москвы и Петербурга. По мнению славянофила К. С. Аксакова, Петр I построил столицу, «не имеющую ничего общего с Россией, не обретшую никаких русских воспоминаний». Петербургский этап ложен и антинационален, Москва же, освященная своей историей, — символ духовного единения, источник самобытности русского народа.
Представители противоположного лагеря западников проповедовали идею безусловного превосходства европейской культуры и европейских порядков и идеалов над русской культурной традицией. И то и другое направления, в пылу полемики доходившие до крайностей, еще с николаевских времен конфликтовали с официальной властью.
Мировоззренческий сумбур к началу шестидесятых годов принял более стихийные формы. Натурфилософия, идеалистическая философия, романтизм, исторический материализм занимали умы новоиспеченных оракулов, пытавшихся насаждать в России свои умозрительные идеи. Заимствуя взгляды у представителей немецкого естественно-научного материализма и позитивизма, Чернышевский, Писарев, Добролюбов и их последователи стремились стать новыми лидерами множащегося племени российских нигилистов. Их было не так уж много, но им довелось внести существенный вклад в дело разрушения российской государственности, уводя своих адептов в мир несбыточных социальных фантазий и толкая их на антиобщественные поступки. В пору, когда европейская экономика стремительно продвигалась вперед, наши «ученики» европейских философов предлагали соотечественникам погружаться в сны Веры Павловны и по-рахметовски закалять волю, готовя себя к неким испытаниям. На совести нигилистов расшатывание устоев государства, внесение смятения в умы людей, пропаганда неповиновения. Власть, выполнявшая трудную реформаторскую работу, не могла мириться с таким положением дел, поэтому ей приходилось принимать жесткие меры. Материалист и позитивист Чернышевский был подвергнут гражданской казни и отправлен на каторгу, а затем в ссылку.
Нигилизм стал заразительным недугом, истинным бедствием для России, разлагающе влияя на ее общественную жизнь. Отрицание всего и вся сказывалось на умонастроениях наиболее деятельной части общества. Государство оказалось погруженным во мрак пессимизма, идейных блужданий, противоречивых общественных течений. Здравый смысл терялся в бесконечных схоластических дискуссиях. Идеологи нигилизма умели убеждать, однако не могли прозорливо мыслить, зорко смотреть в будущее. «Печальник народа» Некрасов наблюдал этих «фанатиков народных, начитанных глупцов, лакеев мыслей благородных». Достоевский также разглядел этих «сумасшедших поэтов и прозаиков 60-х — 70-х, которые прерывают всякое сношение с действительностью». Осознав собственные заблуждения петрашевского периода, писатель пришел к мысли, что народ осудил бы их за так называемые революционно-гуманистические идеалы. В этой связи не мешает вспомнить, что составляло идейную платформу петрашевцев, поплатившихся годами каторги за свои невинные увлечения заемными теориями. На обеде в честь дня рождения французского философа-утописта Фурье, устроенном в 1849 году, один из активных петрашевцев — Д. Д. Ахшарумов — провозглашал: «Разрушить столицы, города и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах, — вот цель наша…»[116]
Все это разноголосье вело к усилению общественной нестабильности. Набиравшая силу модная тенденция непременно оппонировать власти начинала вступать в противоречие с самим процессом реформирования российского общества. Страхи и предостережения, обвинения и мрачные предсказания прессы отвлекали правительство от позитивной работы по преодолению трудностей, неизбежно возникавших на этом пути. Между тем государственная власть, институты управления обществом как никогда прежде нуждались в поддержке. Сила публицистической мысли, ее направленность делали власть зависимой от умонастроений владельцев печатных изданий и влиятельных журналистов, заставляя ее все чаще защищаться от нападок критики, которая становилась все менее конструктивной. Органы печати, принадлежавшие различным политическим силам, в свою очередь, не способствовали тому, чтобы неподготовленный обыватель оказался в состоянии вывести общий знаменатель, определить вектор движения. Правительству не хватало интеллектуальных средств, чтобы гармонизировать отношения с новой публицистикой. Реальный ход реформ не давал повода писать о них в пафосном тоне, на что, безусловно, всегда рассчитывает власть. Серьезные противоречия обнаруживались и в способах проведения преобразований, и в глубине самих преобразований. Умалчивать, не писать об этом было невозможно.
С другой стороны, все более завладевавший умами людей радикализм самого разного толка требовал политических перемен во всем и сразу. Общество бурлило, власти не знали, что делать.
Постепенно вопрос о способности государства защитить себя от радикальной публицистики обретал все большую актуальность, а стабильность социума подвергалась все большей угрозе.
* * *
Цензурное дело в России всегда было весьма ответственным занятием, настолько ответственным, что российские самодержцы, не доверяя даже самым преданным людям, находили время заниматься непосредственно вопросами дозволения публикации тех или иных сочинений
Методы защиты от вредных веяний и влияний, от распространения сведений и суждений, противоречивших официальной политике, появились еще до того, как были созданы печатные машины. В этом Россия шла за другими государствами, повторяя их опыт и ошибки. Средства, применяемые властью с целью удерживать контроль над общественным мнением, ужесточались или ослаблялись в зависимости от политических потребностей, состояния и зрелости режима правления. По мнению всех властителей на протяжении тысячелетней российской истории, свободомыслие было главным злом, расшатывавшим самодержавие и православие. Для борьбы с этим злом создавались специальные органы, осуществлявшие контроль за распространением «злонамеренных крамольных суждений и сведений». Так появилась профессия цензора, который был обязан сдерживать продвижение свободной мысли и слова, останавливать публикацию произведений, оказывающих «неблагоприятное воздействие» на общественное мнение. Специально назначенные государственные чиновники выступали своего рода буфером между официальной властью, сочинителями и распространителями изданий. Испокон веков девизом их деятельности было «тащить и не пущать», однако его воплощение в жизнь требовало немалого искусства, поскольку не каждый цензор мог читать между строк, улавливать смысловые оттенки второго плана, разгадывать приемы иносказания или скрытый подтекст.
Во все времена цензоры воспринимались как всеми презираемая каста окололитературных чиновников. Судьбы многих, в том числе и весьма одаренных служивых людей этой профессии, драматичны. Тот факт, что чиновники по цензурному делу находились на содержании у власти, вполне определял направление их мыслей и характер действий. С одной стороны, необходимо было угождать власти, исполняя ее порой весьма путаные и субъективные установки, с другой — именно цензорам приходилось непосредственно соприкасаться с авторской индивидуальностью, влиять на произведения — даже на их художественные достоинства, — предрекая их будущность.
Сам характер деятельности цензора, имевшего дело с тонкой тканью художественного повествования, его зачастую болезненные для автора толкования или оценки, а тем более рекомендации редакционного порядка повергали писателей в уныние и растерянность. Запреты, предупреждения, судебные преследования — вот далеко не полный перечень мер, которые применялись по отношению как к авторам, так и к владельцам печатных изданий и типографий.
Возрастающее с середины XIX века влияние слова на государственную политику, на состояние общественного мнения побуждало вырабатывать некие правовые рамки для цензурной деятельности — всевозможные уставы, положения, правила, а цензурному ведомству определялось место в государственной иерархии, причем это место часто менялось. При смене российских императоров оно переходило от Министерства внутренних дел к Министерству народного просвещения, порой ему давался самостоятельный статус, потом движение осуществлялось по новому кругу. Эти постоянные изменения свидетельствовали о том, что власть сама плохо представляла себе, как распорядиться инструментом воздействия на распространение новых знаний, на общественную мысль, на само просвещение как таковое. Мыслящим людям, не всегда готовым высказать свое мнение вслух, было очевидно: невежество расцветало там, где зло пытались находить в книгах. Но именно в книгах, журналах, газетах власти упорно продолжали видеть источник всех российских бед, хотя и были неспособны противостоять нарастающему потоку печатных изданий. И внутри страны, и из-за рубежа по различным каналам поступали всевозможные сочинения, контролировать которые становилось все труднее. Необходимо было совершенствовать механизм цензурной работы. Помимо карательной, активно стимулировалась так называемая предварительная цензура. Ответственность при этом возлагалась на самого автора либо издателя. Однако то, что казалось гладким на бумаге — в уставах и уложениях, опровергалось жизнью.
Российская история знает немало случаев, когда под нож отправлялся весь тираж того или иного издания, когда книги изымались из обращения, а их авторы объявлялись сумасшедшими или государственными преступниками, подвергались судебному преследованию или физическому уничтожению.
В 1790 году был сослан в кандалах в Илимский острог за печатание знаменитой книги «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищев, а сама книга сожжена, в 1792 году посажен на 15 лет в Шлиссельбургскую крепость издатель Н. И. Новиков; с 1793 по 1796 год томились в тюрьме 11 книготорговцев (Кольчугин, Переплетчиков и др.) за найденные у них недозволенные книги; в 1793 году сожжены 18 656 экземпляров разных книг, признанных вредными; в том же году уничтожена трагедия Я. Б. Княжнина «Вадим»[117].
Строгости цензуры в николаевское время превосходили всякое вероятие. Кроме главной цензуры существовало около 20 специальных. Требовалось исключительно счастливое расположение звезд, чтобы книга беспрепятственно прошла сквозь Сциллу и Харибду цензоров. И даже те произведения, которым удалось увидеть свет, могли быть изъяты и уничтожены: существовал еще один орган — «Комитет 2 апреля 1848 года для надзора за печатью и наблюдающих за нею учреждений», то есть надзор над надзирающими…
Эти обстоятельства приводили в состояние особой тревоги цензоров, которым приходилось прочитывать произведения «от корки до корки». Разумеется, это было беспокойство за собственную судьбу и карьеру. «Страшный умысел», «злые козни» мерещились им и в безобидных сказках для детей, и в сугубо научных исследованиях. У правительственных чиновников, призванных контролировать литературный процесс и, следовательно, нести ответственность за его «чистоту», постепенно стало вызывать раздражение само писательское дело. С. С. Уваров, министр народного просвещения в годы правления Николая I, искренне хотел, чтобы «русская литература прекратилась», а сам главный цензор желал бы «вывести романы из России, чтобы никто не читал романов». А. В. Никитенко писал в 1830 году в своем дневнике: «Истекший год вообще принес мало утешительного для просвещения в России. Над ним тяготел унылый дух притеснения. Многие сочинения в прозе и стихах запрещались по самым ничтожным причинам, можно сказать, даже без всяких причин, под влиянием овладевшей цензорами паники»[118].
Лицейскому другу Пушкина и Горчакова талантливому поэту и литератору А. А. Дельвигу в том же 1830 году запретили издавать «Литературную газету», его любимое детище, что буквально подкосило его. Поэт тяжело заболел и вскоре умер.
«Предписания», «предупреждения в неблагомыслии и неблагонадежности», запреты на печатание, закрытие изданий, аресты и полицейский надзор — такие методы применялись властью для усмирения общественной мысли. Жертвами становились литераторы, издатели и даже сами цензоры, пропустившие в печать не только произведения, но и отдельные строки, допускающие произвольное толкование текста… Однако именно в эти мрачные годы вышли в свет творения Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, Некрасова, Белинского. Именно в этих условиях читающая публика получила возможность приобрести в книжных магазинах Петербурга поэму Гоголя «Мертвые души» (1842), роман Лажечникова «Опричник» (1843), повести Герцена «Кто виноват?» (1845), Достоевского «Бедные люди» (1846), Григоровича «Антон Горемыка» (1847), Гончарова «Сон Обломова» (1849), Салтыкова-Щедрина «Запутанное дело» (1848), Тургенева «Месяц в деревне» (1850). Стало быть, и в цензурном ведомстве были люди просвещенные, находившие в себе мужество с риском для собственной карьеры брать на себя немалую ответственность.
К числу таких людей принадлежал Александр Васильевич Никитенко (1804–1877) — писатель, литературовед, публицист, ученый.
Выходец из крепостных крестьян воронежской глубинки, Никитенко с юных лет покорял окружающих своей одаренностью. Обратив на себя внимание влиятельных людей, Никитенко получил вольную, переехал в Петербург. Назначенный ему при поддержке В. А. Жуковского пансион и стипендия позволили окончить Санкт-Петербургский университет. Первые литературно-публицистические статьи Никитенко вызвали интерес общественности, издателей. Становление литератора, ученого, педагога, возвышение авторитета Никитенко в журналистских кругах пришлись на годы николаевского правления, когда тотальный контроль над литературой и публицистикой был неотъемлемой частью государственной политики, а цензура — главным инструментом ее защиты и осуществления.
Благодарность к власти за милость свободы и право быть среди избранных делали Никитенко беззащитным перед ее диктатом. Он вынужден был сочетать научную и преподавательскую деятельность, сотрудничая в различных государственных органах, отвечавших за литературное дело. Тогда же он был привлечен к деятельности Цензурного комитета — разрабатывал варианты Цензурного устава. Затем последовало назначение цензором. Для Никитенко это «доверие» было ознаменовано наказанием — гауптвахтой за допуск к печати одного из стихотворений В. Гюго. Впоследствии ему пришлось не раз держать ответ за «ненужные послабления». Для Никитенко, к тому времени профессора русской словесности, главного редактора журнала «Сын отечества», это было особенно унизительно. Бороться с инакомыслием приходилось всем, кто так или иначе вынужден был соприкасаться с цензурным ведомством. Николай I и Бенкендорф порой сами выступали «редакторами» в ходе подготовки публикаций пушкинской поэзии и прозы, стихов Лермонтова, повестей и рассказов Гоголя. Но именно Никитенко дозволил к выходу в свет поэму Гоголя «Мертвые души», предложив лишь немного изменить название: «Похождения Чичикова, или Мертвые души».
Ко времени прихода к власти Александра II у Никитенко уже была сложившаяся репутация, и его достойно приняли в литературном сообществе нового, реформаторского времени. Он активно включился в литературную жизнь, однако его вновь призвали к государственной службе, когда стал вопрос о возобновлении утрачиваемого властями контроля за периодической печатью. Произошло это в пору осознания того факта, что прежняя цензура потеряла способность «руководить» литературным процессом, а печать «захватным путем, с чувством ложно понятой свободы приступила к предметам, какие ранее были запретными».
Перед умудренным опытом, просвещенным государственным чиновником Никитенко была поставлена задача поддерживать баланс интересов, при этом сам он оставался верен своему внутреннему долгу: оберегать литературу от «невежественных и непросвещенных притязаний светской черни». И на этом новом этапе российской жизни, несмотря на все цензурные препоны, именно ему удалось добиться публикации произведений многих авторов, хотя сами они могли этого даже не знать.
Александр Васильевич Никитенко — личность драматической судьбы. Вынужденный всю жизнь лавировать, примиряя интересы власти и творческие амбиции литераторов, он не мог заслужить однозначных оценок ни со стороны правительственных кругов, ни со стороны пишущих. Для тех и других Никитенко оставался государственным чиновником, чья просвещенность сделала его исполнителем не самой почитаемой в литературе функции. Его труды по эстетике, филологии, литературоведению и истории культуры, собственное литературное творчество не принимались всерьез. Он был восторженно принят в студенческих аудиториях как блистательный преподаватель, его ценили как официального оратора и всегда приглашали на торжественные мероприятия. Однако его научные изыскания и труды так и остались невостребованными. Оттого, видно, и итог своей жизни Никитенко расценивал весьма безрадостно, с глубоким внутренним недовольством, и это легко объяснимо: свой талант и жизненные силы Никитенко растрачивал на предупреждение и разрешение конфликтов. Ущербная политика официальных кругов, очевидные социальные противоречия, так или иначе отображаемые в творчестве художников, — все это не могло не создавать тупики, выход из которых приходилось находить Никитенко и ему подобным. Роль, которую уготовила ему судьба, сделала из него, по его собственному признанию, «умеренного прогрессиста», а постоянная необходимость «примирять непримиримое» сказалась и на достоинствах его литературных произведений. Романы и повести Никитенко страдали расплывчатостью, стремлением обходить острые углы.
И все же Никитенко вошел в историю русской литературы. Его главным литературным наследием, обретшим исключительную историко-художественную ценность, стал дневник, который он вел с четырнадцати лет. Изданный лишь в 1893 году, дневник обрел широкую известность. Он и теперь интересен, причем не только как историко-документальная летопись духовной жизни России. Сквозь ход событий и явлений, о которых пишет Никитенко, высвечивается мятущаяся душа талантливого, мыслящего, страдающего человека. В дневнике выстраивается живописная картина духовной жизни России на протяжении двух царствований — Николая I и Александра II. В нем много подробностей, деталей событий, а также слухи, суждения, мнения, интриги во власти. Сочно выписаны образы деятелей и дельцов, повадки и нравы правящей элиты, борения и конфликты в литературно-художественной среде и, конечно, дан авторский комментарий к ним. Общественность России только после смерти Никитенко узнала подлинное лицо и жизненное кредо одного из даровитых своих современников, получила представление о его другой, тайной жизни и образе его мыслей. Только оставаясь наедине со страницами дневника, Никитенко удавалось раскрепостить свой литературный талант. Перед читателем предстает не просто бытописатель, но и подлинный художник слова. Это делает дневник признанным литературным памятником отечественной культуры, а его автора — выдающейся личностью своего времени. Еще одной заслуживающей внимания фигурой, непосредственно связанной с выполнением цензурных функций государства, был Иван Александрович Гончаров (1812–1891). В 1858 году выдающийся русский писатель, к тому времени уже автор «Обыкновенной истории», перешел из Министерства финансов на службу в цензурное ведомство. Никитенко отметил это событие в своем дневнике записью от 24 ноября:
«Мне удалось, наконец, провести И. А. Гончарова в цензора. К первому января сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно с тем, чтобы не быть похожим на него. Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором. А с другой стороны, это и его спасет от канцеляризма, в котором он погибает»[119].
Теоретические взгляды Гончарова на проблемы свободы печати и свободы слова были вполне определенными. Позднее он выразил их следующим образом: «Правительство слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса, говорить против него в печати… У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого — считается преступлением».
Видя в монополии государства на печатное слово исключительный вред, писатель поддерживал принцип гласности.
«Что же будут проповедовать собственно охранительные журналы? Что надо молиться Богу, чтить власть и т. д. Но это знают все. Заграничные журналы проповедуют не то: одни пытаются доказать, что Франция воскреснет, когда Шам-бор придет, а другие ратуют за Орлеанский дом, третьи доказывают, что Наполеоновская династия одна способна спасти Францию. В Англии — оппозиционные журналы следят за каждым шагом правительства и нападают на ошибки. И правительство и вся Англия — сильны именно этим открытым контролем… А у нас!»[120]
Заслуживает интереса суждение Гончарова об издателе «Колокола»:
«Герцен… действовал все-таки для России и, горячо любя ее, язвил ее недостатки, спорил с правительством, выражал те или другие требования в ее пользу, громил злоупотребления — и нет сомнения, был во многом полезен для России. Он ушел, потому что ничего этого он не смог бы делать»[121].
Появление человека с подобными взглядами в ведомстве, которое еще не так давно связывали лишь с запретами и репрессиями, значительно способствовало изменению и самой цензурной политики, и отношения общества к цензуре. Благодаря грамотной аргументации Гончарова увидели свет запрещенные ранее произведения М. Ю. Лермонтова, а уже опубликованные были дополнены исключенными цензурой фрагментами. Его убедительные доклады сделали возможной публикацию сочинений И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского, Н. А. Некрасова, А. Ф. Писемского в том виде, как они были написаны. Сам будучи писателем, Гончаров с первого взгляда умел оценить художественные достоинства литературного произведения и нередко пытался поддержать собратьев по перу.
«Милостивый государь Александр Николаевич, — писал Гончаров Островскому, — только три дня тому назад получил я… три из Ваших комедий: 1. «Свои люди — сочтемся». 2. «Семейная картина» и 3. «Утро молодого человека» и тотчас же последние две подписал, а первую вчера при рапорте представил в цензурный кабинет.
Сомнения нет, что комедия в измененном виде пройдет, но мне хотелось бы, чтобы она прошла в прежнем виде: я буду настаивать на этом, но боюсь, что не захотят нарушить формы, т. е. не найдут достаточного повода нарушить прежнего решения»[122].
Действительно, не всегда подобные попытки Гончарова венчались успехом. Так, например, не удалось пропустить в печать авторский вариант поэмы Аполлона Майкова «Сны». Хотя в личном письме известному поэту Я. П. Полонскому Гончаров довольно уверенно писал, что «часа через два поэма будет в типографии и подписана мною без всякого изменения»[123], ему не удалось отстоять ее перед цензором А. И. Фрейгангом — одной из самых одиозных фигур Петербургского цензурного комитета, — известным заведомой недоброжелательностью к литераторам.
Стремление уберечь литературу от мелочных придирок и «приступов административного восторга», в которых заходились иные чиновники, грозило недовольством начальства и могло обернуться непоправимыми последствиями. Так, за разрешение публиковать роман Писемского «Тысяча душ» «с очень маленькими помарками» Гончаров получил строгий выговор. Однако подобных случаев в биографии писателя немного. В натуре Гончарова, наряду с благородными порывами и умением тонко чувствовать художественный талант, уживались боязнь потерять репутацию признанной знаменитости, карьеризм, а также едва ли не болезненное тщеславие. Поэтому он, даже в большей степени, нежели Никитенко, умел обходить острые углы, по выражению последнего, стремился «сидеть на двух стульях одновременно». Временами он избегал выносить решения по принципиальным вопросам, предпочитая отдать их на суд других; вступал в спор там, где считал нужным, но не забывал о том, как на это посмотрит начальство, и отступал, когда полемика принимала слишком горячий характер. Никитенко, поработав с Гончаровым рука об руку, записал в своем дневнике: «Мой друг И. А. Гончаров всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так, чтобы и начальство и литераторы были довольны»[124].
В этом смысле характерным для Гончарова стал эпизод с рассмотрением написанной для «Современника» статьи М. А. Антоновича «Пища и ее значение». Статья эта откровенно проповедовала материалистические взгляды и носила довольно скандальный характер. Это, по отзыву Никитенко, было «прокламирование к людям, недалеким умом и знанием о том, что человек и живет, и мыслит, и все делает на свете одним брюхом и что по началам и стремлениям этого брюха надобно переделать и общественный порядок»[125]. За статью, однако, лично просил Н. А. Некрасов. Гончаров, печатавший, кстати, в его журнале свои художественные произведения, дал о статье весьма расплывчатый отзыв, в целом осудив ее, но вместе с тем отметив, что «можно было бы дать доступ такого рода статьям в публику по неудобству постоянно скрывать от ее ведения общеизвестные, впрочем, теперь выводы и теории, затем, чтобы последние потеряли тщательно укрываемый интерес заманчивости и разоблачались перед обществом в надлежащем свете со всеми недостатками»[126]. Главное же — цензор не сделал окончательного выбора, а попросил передать эту статью на рассмотрение еще одного члена Совета по делам книгопечатания. Работа Антоновича попала к Никитенко, и тот был решителен в вынесении приговора.