IV
IV
Не знаю, где разорвались те нити, что связывали меня с моим детством. Как у всех или почти всех, у меня были отец и мать, горшок, кроватка с решёткой, погремушка, а позднее велосипед, на который я, якобы, никогда не садился без криков, до ужаса напуганный мыслью о том, что сейчас поднимут, а то и вообще снимут два дополнительных колесика, которые удерживали моё равновесие.
Моё детство принадлежит к той категории вещей, о которых я знаю, что почти ничего о них не знаю. Оно — позади меня, и вместе с тем, оно — та почва, на которой я вырос, оно принадлежало мне, с каким бы упорством я не заявлял, что больше оно мне не принадлежит. Я долго пытался обойти или скрыть эту очевидность, замыкаясь в безобидном статусе сироты, никем не рождённого, ничейного ребёнка. Но детство — это вовсе не ностальгия, не ужас, не потерянный рай, не Золотое Руно; возможно, это горизонт, точка отправления, координаты, позволяющие линиям моей жизни вновь обрести смысл[3]. Даже если в подтверждение своих маловероятных воспоминаний я могу прибегнуть лишь к пожелтевшим фотографиям, редким свидетельствам очевидцев и несерьёзным документам, мне ничего не остаётся, как мысленно возвращать то, что я слишком долго называл безвозвратным; то, что было, то, что остановилось, то, что завершилось: то, что, несомненно, было для того, чтобы сегодня уже не быть, но было и для того, чтобы я всё ещё был.
Два моих первых воспоминания не являются совершенно неправдоподобными, даже если и очевидно, что многочисленные вариации и псевдоуточнения, которыми я дополнил своё отношение к ним — устное или письменное, — глубоко их изменили, а то и полностью исказили.
Первое воспоминание могло бы разворачиваться в рамках задней комнаты лавки моей бабушки. Мне три года. Я сижу в центре комнаты, посреди разбросанных газет на идиш. Семейный круг окружает меня со всех сторон: это ощущение окружения не сопровождается никаким чувством давления или угрозы; напротив, оно — тёплая защита, любовь: вся семья, её целостность, полнота — тут, собранная вокруг ребёнка, который только что родился (не говорил ли я только что, что мне было три года?), словно неприступная крепостная стена.
Все в восторге оттого, что я узнал и указал букву древнееврейского алфавита: по форме она могла напоминать квадрат, разомкнутый в нижнем левом углу, что-то вроде
а называться могла гаммет или гаммель1. Всё происходящее своей тематикой, мягкостью, светом кажется мне похожим на какую-то картину, возможно, существующую у Рембрандта, а возможно и выдуманную, которая называлась бы «Иисус перед книжниками»2.
Второе воспоминание — короче; оно больше похоже на сон; оно кажется мне ещё более очевидно-сказочным, чем первое; оно существует в нескольких вариантах, которые, накладываясь друг на друга, делают его с каждым разом всё иллюзорнее. Самое простое изложение могло бы быть таким: мой отец возвращается с работы; он даёт мне ключ. В первом варианте этот ключ — золотой; во втором это не ключ, а золотая монета; в третьем я сижу на горшке, когда отец приходит с работы; ещё в одном, отец даёт мне монету, и я её проглатываю, в семье все волнуются, на следующий день её находят в моих испражнениях.
1. Подобного избытка точности достаточно для того, чтобы разрушить это воспоминание или, во всяком случае, ввести в него букву, которой там не было. На самом деле есть буква «Гиммель» и мне нравиться верить, что она могла бы быть инициалом моего имени; эта буква ничуть не похожа на знак, который я начертил и который, в крайнем случае, мог бы сойти за букву «мен» или «М». Моя тётя Эстер рассказала мне недавно, что в 1939 году — мне было тогда три года — тётя Фанни, младшая сестра моей матери, иногда увозила меня из Бельвиля к себе. В то время, Эстер жила на улице Дезо, неподалёку от Версальского проспекта. Мы ходили играть на берег Сены, рядом с большими кучами песка; одна из игр, в которую играла со мной Фанни, заключалась в том, что я называл буквы в газете, но в газете не на идиш, а на французском.
2. В этом воспоминании или псевдовоспоминании Иисус — новорождённый младенец, окружённый благочестивыми старцами. Все картины, названные «Иисус среди книжников» изображают его взрослым. Картина, на которую я ссылаюсь, — если таковая вообще существует, — вероятнее всего «Введение во Храм».