VI

VI

Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крик­нул с тем оттенком пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя.

– Давно работаете на лесных работах?

– Недавно, – ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики, почему-то поднялись с бревен.

– Русские? – грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто подавая ко­манду Кнорке прокричал: «Как иностранцам по тарифу платить не буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?», и не дожидаясь ответа, лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный, скало-образный затылок.

Еще ребенком из окна детской я видел, как от на­нимавшихся мужиков почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый в зеленую поддёвку и высокие сапоги, а мужики у бревен начи­нали тогда бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом также бормотали, переговариваясь.

А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец, вёрткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на вытертом бар­хатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сва­ленных сосен, лежавших в голубой глубокой росе.

– Гутен морген! – кричит с соседнего участка дровосек.

Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный уча­сток, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора присмолилась, скрябка не берет, сры­вается и на порубе летят наши ругательства, помина­ющие всех родителей гельмштедтского лесоторговца.

Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота вынырнула голова белой лошади. Оде­тый в светлосерый костюм Кнорке объезжает в шара­бане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело зашагал через сосны. По походке я ви­жу, что он уже стар, артериосклероз делает свое дело.

– Морген, – бормочет он, тяжело переводя по­свистывающее дыханье. Он встал позади брата: мутно­ватыми глазами следит, как двигается в его руках скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как не­приятно, из-за куска хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на моих ло­патках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами, а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он торопится гнать в Гамбург.

Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика; Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая ко­былка. «Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане», думаю я, обдирая сосну. «Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не этому чета».

В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими, вьющимися лен­тами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, поте­ряв Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять, двенадцать часов в день, в голове будет всё меньше мыслей, в душе всё меньше сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа. Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья, на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне, конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, навер­ное, к борьбе. К какой? Ну, конечно, к той самой, клас­совой, о которой пишется во всех социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на своей шкуре.

Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так, стало-быть, жизнь перекроит быв­шего корниловца в революционера-пролетария? Конеч­но. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравнове­сит сознанье с бытием.

Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой, ухожу лесом в Гельмштедт.