I

I

Глубокой ночью уставший поезд со скрежетом толкнулся и встал у пензенского вокзала. Я выпрыг­нул из своей краснобурой теплушки: несет несусвет­ная пурга. Плохоосвещенный вокзальный зал завален вповалку спящими солдатами. Солдаты с вещевыми мешками, узлами, окованными сундучками, спят в ожидании поездов. Стойка у буфета сворочена, бесстеклые окна заткнуты тряпками, большие искусствен­ные пальмы, бывшие когда-то украшением зала, с пе­реломленными листьями валяются кучей в шелухе семячек.

А вокруг вокзала – темнота, снег, моргают дале­кие глазки огней. На приступках крыльца меня охва­тила метель, приятно обмывая усталое от неумыванья лицо.

– Извозчиков нет?

– Чай видите, что нет. Откуда им быть? – про­бормотал укутанный башлыком, прислонившийся к сте­не носильщик в нагольном полушубке и в голосе его осуждение революционных порядков.

Я двигаюсь-было в темноту, но носильщик, как сквозь сон, окликает:

– А вы не ходите, ждите кто подъедет.

– Что? Опасно что ль?

– Опасно, – передразнил, усмехнувшись, – не знаете, город разгромили? Каак? Да как громят-то, погром был. От Московской званья не осталось, еще спасибо мы, железнодорожники да драгуны подоспели, а то с магазинов бы на дома кинулись, – и прикрывая рот варежкой, носильщик зазевал и в зевоту произнес безразлично устало, – Иххххи… – Он словно дремал в этой темной метели, несущейся безвластным вихрем над городом.

– Да кто ж громил-то? – допытывался я.

– Хто? Народ громил, кому ж громить, не звери из лесу… народ, вот и разнесли, – и зевая, кряхтя, но­сильщик пошел в вокзал греться.

Словно прорывая дыры в ткани снежной тьмы, из города доносились далекие ружейные выстрелы; и чув­ствовалось, зналось, что в России всё «поехало с основ», что в этой вьюге в России нет уже ничего, кроме пусто­ты страшной всероссийской свободы.

Из налетающей метели показался темный овал дуги и мохнатая голова лошади; скрип полозьев; и запурженный, замотанный каким-то тряпьем старичек-извозчик, подвозя солдата с винтовкой, осадил у вокзала шершавую, заиндевевшую лошаденку. Я сел в его сани, прикрыл колени полосато-пестрым рядном, с намерз­шими на нем льдинками, и длинношерстая, от снега темнобелая лошадка мягко понесла сани, ухая и ныряя в невидимых ухабах. А где-то, словно рвут коленкор, стреляют; выстрелы несутся в ветреной, несопротивля­ющейся вьюге.

– Чего стреляют-то?

– Стреляют, – дергая вожжами, подтверждающе говорит извозчик.

Я хочу завязать с ним разговор, мне неприятно молчать в этой черной метели.

– Темнота-то какая… фонари что ль перебиты?

– А кто зныт… может попорчены… – погоняя лошаденку, зачмокал извозчик; и с Козьяго болота мы скользнули в Нагорную, мимо мелькнувшей на снегу кучки каких-то вооруженных штатских

– Охрана что ль?

Извозчик не отвечает, по-привычке чмокает, пону­кает лошаденку, тропотящую мелкой рысцой. И чорт его знает, может этому молчащему старику-извозчику в этой первобытной темноте разграбленного города хо­рошо?

В окне нашего дома я сразу, всем существом, узнаю оранжевый свет: лампу матери с светло-желтым аба­журом. Наше крыльцо под круглым навесом занесено снеговым пухом. Повернувшись с козел, извозчик от­стегивает рядно и, сняв галицу, протягивает за пол­тинником согнутую, теплую ладонь. А у нас в доме, метнувшись, в окне пробегает тень; это мать увидела, дождалась.

Визжа полозьями, извозчик отъехал, скрылся в ме­тели. В темноте я стою один на морозной улице, у двери родного дома. На крыльце остались резко-черные следы подошедших к двери моих сапог. И в секунды ожиданья, что сейчас эта коричневая с шариками, с детства знакомая дверь откроется, в сознании почему-то молнией проносится то, что обычно называется «вся жизнь». Мне хорошо и жутко. Долго не попадая, торо­пясь, в замке возится, скрежещет ключ. Но вот, отва­ливая наметенный снег, дверь отворяется и я тут же обнимаю темное очертание что-то шепчущей, плачущей няни Анны Григорьевны, а за ней спешит мать.