РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ?

РАЗЛУКА БУДЕТ БЕЗ ПЕЧАЛИ?

Первые годы в Швейцарии меня поглощала одна задача: не привыкать. К весне, начинавшейся у них, в Европе, с февраля, и тут же, по команде будто, на клумбах высыпали тюльпаны, нарциссы, гиацинты; желто вспыхивала безлистная форсиция; оживали на набережной платаны с пятнистыми, как солдатская униформа, стволами, из чьих мускулистых, в кулаки сжатых ветвей выбрасывались веером новые побеги, а на глади озера, вкраплениями белого по лазури, распушались паруса яхт.

Снег в горах еще не стаял, а по вымощенным в Средневековье улочкам уже носились от столика к столику официанты, принимая заказы у балдевших на весеннем пригреве посетителей. В приближении зноя, на площадях, у фонтанов, украшенных цветами, парашютами раскрывались зонтики, город с готовностью распахивал объятия островкам пляжного, бездумного мления, заманивающих в свои оселки и самых деловитых, к праздности нисколько не расположенных.

При признаках осени на жаровнях уличных торговцев лопались каштаны, кулек два франка пятьдесят сантимов, и трудно было удержаться от простодушного лакомства, уминаемого с дивящей себя самих быстротой. Ближе к зиме владельцы ресторанов, вывесив в окнах своих заведений рукописные плакаты, оповещали о прибытии молодого beaujolais – le beaujolais nouveau est arriv? – вместе со свежими мидиями, только-только из моря, подаваемых в фаянсовых супницах, клубящихся парным ароматом.

Когда все же это меня срубило, обрушив прежние представления, устои? А ведь я долго сопротивлялась, из инстинкта самозащиты преодолевая соблазны, чтобы после всю жизнь не мучиться несбыточным. Последней каплей, подточившей твердыню моей «принципиальности», оказался лес из мимоз на въезде в Канны. Начало марта, мимозы пахли так сильно, что я одурела. А где-то рядом, заслоняемое холмами цвета киновари, поросшими искривленными ветром пихтами, плескалось Средиземное море. Я помчалась к нему, на бегу сдирая пальто. Муж звал: подожди, Надя! Но я неслась, сама не зная куда, подхлестываемая прорвавшейся из глубин нутра, люто-звериной безграничной свободой. И затолкнуть этот вихрь в себя обратно не удалось.

Хотя всаженное в нас, советских, гвоздями, держалось крепко. То, что мы не хозяева своей судьбы, от рождения внушили и, казалось, навсегда. Последние годы, прожитые нашей семьей в Женеве, походили на состояние осужденного, ждущего в тюремной камере вынесения приговора. Иной раз хотелось, чтобы томление неизвестным поскорей завершилось. Оттягивание – мучительная пытка.

В отпуск на родину отбывали без гарантий вернуться. Случалось, что багаж собирали, отправляли вслед проштрафившемуся, хотя в чем конкретно он провинился, не только других не оповещали, но подчас и его самого. Любой мог споткнуться и любой донести. Выражение "Вы меня родиной не пугайте!" точно определяло атмосферу советских колоний за рубежом, где бы они не размещались. Даже наши сограждане, существующие внутри империи, не испытывали того липкого страха в тисках постоянного надзора, что выпал вместе со счастливым, считалось, жребием, посланцам так называемым, могучей державы.

Но и мы, пленники собственной удачи, содрогнулись, когда одного из нас, переводчика, работающего в ООН, отца двух детишек, накануне отъезда в отпуск вынули, уже бездыханного, из петли. Причина? Оказалось, пришли счета за покупки его жены по кредитной карте, от суммы которых он обезумел. От зарплаты к зарплате все мы залезали в долги, но к отпуску требовалось предстать полностью от них очищенными, как перед причастием, ведь если на родине вдруг оставят, никогда не расплатиться.

Володе, как переводчика звали, то ли намекнули, что билет на рейс Аэрофлота ему даден в одну только сторону, то ли в подкорке что-то сработало, и нервы сдали. Тридцатилетний парень домой отправился в запаянном гробу.

Между тем лишь сотрудникам международных организаций из стран соцлагеря полагалось сдавать в кассу своих представительств львиную долю окладов, весьма весомых – для других, не для нас. Нам оставляли в обрез, чтобы жизнь медом не казалась. Хотя она такой именно и казалась, из-за возраста прежде всего. Мы были молодыми, неважно где, в Женеве тоже. Беспечность, инфантильность были свойственны нашему поколению, за очень редкими исключениями. О будущем не задумывались ни временно отбывшие из отчизны, ни оставшиеся там.

В окружении, нам с мужем близком, дипломаты, закончившие МГИМО, у которых заграничные командировки перемежались короткими отсидками дома, не числились. А специалисты в других областях, инженеры, врачи, ученые сознавали, что за рубеж, вот так, с женами, семьями, вырвались скорее всего в первый и в последний раз. Но за их именно счет государственная казна пополнялась валютой. В дни выплаты им, сотрудникам международных организаций зарплаты по периметру ограды здания на avenue de la Paix в Женеве, где находилась миссия СССР при ООН, плотно, одна к одной, выстраивались машины – стадо добровольно идущих на поголовную, наголо, стрижку баранов. И Володя-самоубийца туда подкатывал на сером, подержанном «Фольксвагене», внося свой оброк, но ему бы это, он знал, не засчиталось, не смягчило бы вины. Крепостные не смеют оправдываться, если хозяева решили, что они заслужили быть высеченными.

А то бы – ну что? – поскандалил бы с мотовкой-женой, но не оставил бы детей сиротами. И ведь он, Володя, перед женевской командировкой в Афганистане служил и уцелел под пулями, на войне. Но перевесили в его судьбе кофточки, прихваченные женой по кредитной карте на распродажах. Вижу его лицо, к общительности не располагающее: из правильных был, правоверных, в его присутствии что-нибудь ляпнуть, ни-ни. А в петлю сунулся, пока жена упаковывала, собираясь в отпуск, чемоданы. Хотя, может быть, она, эта афганская война, его и достала.

Удивительно, но родина-мать, сынов своих застращав, домогалась от них еще и любви. За границей советским гражданам вменялось скучать, рваться домой, хоть в хрущебы, хоть в блочно-бетонные застройки, типа нашей сокольнической. "Я буду ждать и тосковать,"-Утесов пел. И ведь многие вправду тосковали, я, например. Пока рубеж, предел не наступил. Постепенно накапливалось.

Однажды пришлось убедиться наглядно, что в империи с рабовладельческом строем нет и не может быть ни для кого исключений. Подлежат порке все, на чины, звания не взирая. Мы, наша семья, отправлялись в отпуск, когда раздался звонок из миссии, и дежурная твердо-непререкаемым тоном сообщила команду: зайти, взять посылку и передать ее кому надо в Москве. Родственникам, снизошла пояснить. И, мол, они к вам сами подъедут. Спасибо!

Высшее руководство советской миссии в городе не селилось, их статус особо охранялся. Ту пару, у которой мне надлежало посылку принять, я видела только на приемах в дни государственных праздников. Сложилось мнение, что ни он, ни она просто так, из любви к искусству, не пакостят. На фронте встретились, где она была медсестрой, а он майором, контуженным в шею. Ходил скособочившись, с опущенной головой. Но взгляд его, вдруг настигающий, обладал сверлящей насквозь пронзительностью, целенаправленностью рентгеновского луча, что у меня каждый раз вызывало чувство смутной вины. Вроде бы без оснований, но я его побаивалась.

И вот по узкой лестнице поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и попадаю, будто мгновенно из Женевы в отечество меня доставили, в наше типичное, знакомое до боли. В прихожей не повернуться, под вешалкой груда разношенной обуви, тапки с замятыми задниками, места общего пользования настежь, клеенка выцветшая на кухонном столе, в раковине отмокает сковородка. Единственное с советским бытом несовпадение – повсюду баррикады из картонных коробок, громоздящиеся до потолка.

К отъезду готовятся? Или не удосужились распаковаться, в готовности тут же сняться, если вдруг еще куда-нибудь или же в никуда отзовут? И так вот всю жизнь, как в войну, в блиндаже, на биваке? Мелькнули Китай, Япония, Австрия – коробки, коробки… Дети выросли вдали, при оказии им направлялись посылки. Вот и я принимаю одну. "Не очень тяжелая?" – с тревогой осведомляются. "Нет, нисколько", – успокаиваю. Жаль их. И свою жизнь я так прожить не хочу. Вот это отчетливо понимаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.