Выдра
Выдра
Мы выходим из дома и идем по направлению к шоссе, чувствуя, как сырость въелась в окружающий пейзаж. Солнце тлеет на небе, от чего на деревьях и фасадах проступают теплые краски, а весь день кажется покрытым золотистым сиянием. Гений, в черном флисовом свитере и широких бежевых спортивных штанах, возглавляет нашу экспедицию. Мы проходим мимо соседних домов с соломенными крышами, мимо речки, по земле, под которой невидимым ключом бьет запруженная вода, и останавливаемся у старого желтого здания. Мельница. Построенная в 1643 году, если верить надписи.
– Поначалу это была очень спокойная река, которую потом оградили дамбами где только можно было. Здесь было целых девять мельниц, пороховые мельницы и дубильни, и все они неустанно воевали между собой, потому что если одна из них строила дамбу на реке, она отнимала энергию у остальных, – рассказывает Ларс фон Триер.
Мы идем по выложенной булыжником дороге, и режиссер продолжает щедро делиться своими знаниями.
– Это каменные заборы, – говорит он, кивая в сторону опушки леса, – отлично придумано, между прочим. Их построили, чтобы не пускать в лес свиней, которые поедают растения. – Триер объясняет, что это было сразу после практически полного уничтожения англичанами датского флота, когда населению приказали растить дубы, из которых впоследствии можно было бы построить новые корабли. – Ну и, как видишь, их вот-вот можно будет использовать, – добавляет он.
Я делюсь с ним своим удивлением по поводу того, что ему так неприятно, когда люди или здания выдают себя за тех, кем не являются, хотя он сам в то же время имеет сомнительную репутацию человека, выдающего себя за эксцентрического нервного уникума.
– Ну понимаешь, то, что случается на пресс-конференциях и тому подобном, я этого не планирую. Это получается ситуативно. Не в последнюю очередь потому, что я только так умею развлекать. Мозги рептилии, что ты хочешь.
Мы идем молча какое-то время по дороге, поднимающейся к полному золотистых шорохов лесу, который вырастает впереди.
– Я могу сказать в свою защиту, что в каком-то смысле я стараюсь спасти ситуацию. Во всех интервью, которые я даю – включая это, – для меня очень важно, чтобы журналисты в результате остались довольны. Я не думаю об отзывах, я думаю только о том, чтобы люди, с которыми я разговаривал, получили то, что хотели. Пресс-конференция сама по себе дико неестественна, – говорит он, проходит еще немного и останавливается там, где тропинка разделяется на две. Здесь наша прогулка превращается в непринужденную беседу в окружении дикой природы. – Журналисты сидят иногда в совершенном тумане, так что тогда я беру на себя ответственность за всех собравшихся и вытворяю что-то, что разобьет эту стену неловкости, чтобы поскорее со всем этим покончить и забыть.
– Ты наверняка слышал, как люди говорят, что это все Триер с Ольбеком просчитали специально, потому что, если ты сделаешь так-то и так-то на пресс-конференции, это привлечет к тебе всеобщее внимание.
– Я тебе гарантирую, по крайней мере, – говорит он и начинает смеяться, – что Петер никогда и ничего в своей жизни не планировал. Он всегда импровизирует. Иногда получается смешно, иногда он выглядит идиотом. Я и сам делаю то же самое, но у меня, в отличие от Ольбека, есть фильмы, о которых я могу говорить. Если я ухожу с просмотров – как, например, с «Антихриста» в Каннах, – это значит, что со мной случился приступ клаустрофобии, с которым я ничего не могу поделать. Никакие мои надежды на то, что об этом потом напишут, тут ни при чем. Я всегда могу утверждать, что я делаю и говорю то, что думаю, даже когда я кого-то дразню. Даже когда я смешу журналистов на пресс-конференциях, о чем мне, собственно говоря, даже думать совершенно невыносимо, потому что ты чертовски уязвим, пока там сидишь на всеобщем обозрении. Да, наверное, я привык считать себя более искренним и чувствительным человеком, чем на самом деле являюсь, но я стараюсь быть хорошим и настолько искренним, насколько это возможно.
– Почему тогда, по-твоему, многим твое поведение кажется спланированным и инсценированным?
– Ну, я и сам часто сталкиваюсь с этим вопросом, – говорит он, качая головой. – Даже мой страх рассматривается как выдумка. Я рассказываю о своих страхах только потому, что я очень рано понял, что проще всего говорить обо всем так, как есть. Альтернатива этому существует только одна – скрывать все на свете, – и для меня это невыносимо. Если я хочу убедить себя в том, что в интервью, подобных этому, вообще может быть какой-то смысл, я должен говорить правду. Иначе зачем вообще высказываться?
– Петер Ольбек умеет брать ситуацию в свои руки, когда ты уходишь из кинотеатра? Он может объяснить прессе, что у тебя нервный срыв?
– Да, да, он очень быстро реагирует. Но это не оговаривается заранее. Мы никогда ничего такого не планируем.
– Как ты объяснишь, что многие воспринимают тебя как фигуру, которую ты сам сознательно создал?
– Я, к счастью, не знаю, о какой фигуре ты говоришь, но, в любом случае, я ничего не создавал сознательно. То есть да, в юности я был фанатом Дэвида Боуи не в последнюю очередь потому, что мне нравилась его способность к перевоплощению. Его личность была столь же важна, как и его искусство. Но в то же время я готов утверждать, что сыграть роль в глобальном смысле невозможно. Никто этого не может. Невозможно быть одним человеком на публику и совсем другим внутри. Когда я в юности снимался в нацистской форме, отчасти, конечно, это было позой… но в то же время я много тогда о нацизме думал. То есть я не лгал.
Он рассказывает, как однажды попал на маленькую частную вечеринку, где были солист «U2» Боно, актер Шон Пенн и датский музыкант и теннисист Торбен Ульрих.
– И все они были на себя похожи. На Боно была ковбойская шляпа и солнечные очки. Поначалу я был совершенно уверен в том, что это инсценировка. Что все это просто актеры, переодетые знаменитостями, и что сейчас сюда кто-то ворвется с камерой и букетом цветов. Ну правда, какого черта Боно нужно надевать ковбойскую шляпу и солнечные очки куда-то, где будут всего четыре человека? Да потому что он такой и есть на самом деле! Люди, которые далеко пошли и стали мастерами своего дела, всегда являются теми, за кого себя выдают. Потому что есть только один способ создавать качество, а именно использовать самого себя. Ты можешь использовать себя, но ты не можешь всю жизнь выдавать себя за кого-то другого. – Триер настаивает на том, что и на публике является самим собой: – Только, может быть, чуть-чуть преувеличенно. Но представь, если бы мне постоянно нужно было сочинять: так, теперь я уйду из этого кинотеатра. Или: так, теперь мы с Петером поссоримся и потом сделаем из этого историю. Черт, да я только нервничал бы в сто раз больше.
– То есть тебя не очень интересует, что мы о тебе думаем?
– Нет! Более того, я стыжусь того, что обо мне вообще что-то думают.
* * *
Мы наконец двигаемся с места. Под нашими ногами скрипит тропинка, древесные кроны смыкаются высоко над головами.
– Некоторые, наверное, могли бы утверждать, что мучимый страхами невротик, утверждающий, что он лучший в мире режиссер, вполне укладывается в клише об эксцентрическом гении.
– Нет, мне так абсолютно не кажется. По-настоящему серьезный деятель искусства, который действительно задает тон, вел бы себя на пресс-конференциях ужасно скучно и просто сидел бы молча. Так что на самом деле я только выставляю себя менее серьезным.
Однако, признает Триер, ему вообще свойственно так себя ограничивать, что он в каком-то смысле делает сознательно. Он объясняет, что всю свою жизнь делал так, чтобы ближайшему окружению было сложнее его ценить. Женщинам, друзьям, зрителям и журналистам. Всех их он пытался отпугнуть, в тайной надежде, что они останутся и тем самым продемонстрируют еще большую преданность ему самому или его работам. Он говорит, что постоянно поднимает планку, чтобы заставлять людей прыгать еще выше.
– И на этих дурацких пресс-конференциях я опять же поднимаю планку, когда несерьезно говорю о чем-то, что для меня очень серьезно.
– То есть ты хочешь сказать, что зрители должны уметь преодолевать твои дурачества, чтобы оценить твои фильмы?
– Да, получается, что все эти умники, которые считают, что фильм что-то из себя представляет, вынуждены жить с тем, что я принижаю их или говорю банальности, и все равно считать, что фильм прекрасен.
– А если они НЕ считают, что фильм прекрасен?
– Ай, ну тогда, к счастью, я всегда считаю, что они просто идиоты. Если они не видят, что я Богом послан человечеству, это их проблемы. И да, я знаю, что этого многие не видят, но ведь я, с другой стороны, и сам не питаю особой симпатии к популярным людям, мне нравится, когда человек отваживается быть непопулярным. Если же фильм не нравится вообще никому, – смеется он, – то это тоже в своем роде достижение.
Между деревьями проглядывают огромные заросли камыша, и за ними висит на обрыве, как обзорный пункт над болотом, дом режиссера.
– Мы очень много играли в этих камышах в детстве. Прокладывали в них тоннели. Там внизу трясина, по-настоящему опасная. Мы рисовали карты этих мест. Это было так прекрасно. Черт, как же это было прекрасно! А вон там, – указывает он на заросли на обрыве, – там находится один из моих старых предметов восхищения, остатки поля для мини-гольфа. Вот это было открытие – когда мы их нашли, мы несколько дней потом провели за раскопками.
Он останавливается у огромного поваленного ствола дерева, уже размягчившегося от гниения. Я не сразу замечаю причудливую картину: сквозь этот ствол в одном месте прорастает молодое дерево. Одновременно обнадеживающее и жуткое зрелище.
– Я хотел включить этот кадр в «Антихрист», но так и не вышло.
Лес вообще полон перекличек с визуальным миром фильмов Ларса фон Триера. Змеящиеся по откосам узловатые корни деревьев, которым не сразу удается опуститься в землю. Коричневое водяное зеркало, в котором колышутся черные тени молодых деревьев. Птицы, поочередно взмывающие над нашими головами с протяжными криками, и вся эта сочащаяся лесная атмосфера осмоса, тления и новых побегов. Ошеломляющая, сырая, тяжелая борьба не на жизнь, а на смерть.
– Я вообще-то довольно долго хотел заниматься природой, – говорит Ларс фон Триер, когда мы отправляемся дальше. – Мне очень рано подарили три толстенных тома «Жизни животных» Брема, которые меня безумно интересовали. – Какое-то время он идет молча. – Мне кажется, что течение воды прекрасно во всех нюансах, что реки – это вены на местности. Меня занимает то, что у рек живут животные, которых никогда не встретишь в других местах. Оляпке и зимородку, например, обязательно нужна река.
Он когда-то написал школьное сочинение «Наша река», на которое я натыкаюсь через несколько месяцев в светло-коричневой папке с надписью «Курсы технической подготовки». И я должен признать, что с этих исписанных синим почерком страниц, кое-где исчерканных зелеными учительскими исправлениями, со мной говорит поистине своеобразный голос. Он рассказывает об одной своей прогулке.
«Морозное январское утро, небо ясное и голубое, борозды припорошены белизной, – пишет он, удивительно обстоятельно и старомодно, как старик, опирающийся на оправленную серебром трость и говорящий давно забытым и возвышенным языком. – Летние чары реки развеялись окончательно, полусгнившие водяные растения: кувшинки, камыш, рогоз и т. д. – уносит течением. Нежный водяной перец, который летом большими пучками торчал из воды, сейчас безвольно повис и не сопротивляется течению. Его сломал мороз, как и многое другое тут, у реки».
После чего он следует дальше по течению реки и проходит мимо большого камня, на котором сидит маленькая черная птичка с белой грудкой, оляпка, покачиваясь маленькими аккуратными движениями вверх-вниз. «Но не как трясогузка, которая совершает рывки хвостом, – нет, оляпка совсем на нее не похожа, она сгибается в коленях, двигаясь всем телом, издавая свои громкие характерные звуки: „Тьип, тьип!“». И, как он пишет дальше, «эта птичка точно достойна наблюдения».
Прогулка продолжается, он встречает зимородка, натыкается на лисьи следы в снегу, видит трех косуль, которые «быстро сбежали с водопоя и теперь спешат укрыться в лесу», где пара канюков «высматривающе скользит кругами в вышине» над кронами деревьев. Он доходит до мельничной запруды и «старого красивого здания мельницы, которая столетиями бережно делала свое дело», и здесь принимается искать выдру, «большое изящное млекопитающее, которым северные страны были когда-то так богаты».
Он ищет долго – или, как он пишет, «мы ищем долго» – и наконец замечает отверстие в высоком берегу, над самой поверхностью воды. Дыхательная щель выдры. Но так как выдры очень пугливы, «у нас нет шанса увидеть ее в это время суток. Давайте отправимся домой, в надежде на то, что раз за разом сможем возвращаться обратно к этому молчаливому пятну», – предлагает он, перед самой концовкой с фанфарами: «Подумать только, что даже выдры населяют красивейшие окрестности этой прекрасной маленькой западнозеландской реки».
Учитель восхищенно спрашивает, сам ли он придумал тему сочинения, и ставит ему пятерку за содержание – и четверку за оформление.
* * *
Бунтовать против свободомыслящих родителей – задача не из легких. Чем можно их спровоцировать? Предубеждениями? Ограниченностью? Стеснением?
Родителей Ларса фон Триера природа интересовала мало. Вернее, уточняет он, им, конечно, нравился замок Эрмитаж, но дальше этого их интерес не заходил. Поэтому его восхищение природой выросло из попытки бегства, как способ уйти из дома. В конечном итоге, может быть, и бунт. По крайней мере, когда ему было десять-одиннадцать лет, он начал вместе с маминой сестрой, тетей Кирстен, ездить по субботам на ее дачу на остров Мен, а позднее в Халлебю Оре возле Юдерупа, где тетя Кирстен купила новую дачу вскладчину с матерью фон Триера и где он начал охотиться.
– В моей семье любая охота или рыбная ловля считалась садистским убийством. Как же, как же, бедненькая рыбка попадется на этот ужасный крючок. Но меня все это манило – чего стоит одно только напряженное ожидание после того, как ты закидываешь блесну. Какие открываются возможности! – говорит он. – Но в то же время я болезненно люблю природу, так что я постоянно убирал улиток с плитки, чтобы на них никто не наступил, – улыбается он.
Тетя Кирстен была не в пример крепче своей нервно настроенной сестры. Как говорит Триер, «она прямо создана была для всякого лесоводства». Она не раскладывала пасьянсов, круглый год носила резиновые сапоги и постоянно возилась с чем-то в огороде или лесу, и Ларс «очень увлекся всей этой лесной темой», выучил названия деревьев и цветов и научился различать грибы.
У тети Кирстен – толстой тети Кирстен, как ее называли, потому что в семье было несколько Кирстен, – были довольно специфические отношения с детьми. Собственных детей у нее было двое, но их она, по всей видимости, раздала отцам – по крайней мере, с отцами они проводили гораздо больше времени, чем с ней. Сама тетя Кирстен говорила, что у нее лучше получается ладить с собаками, чем с детьми, но с Ларсом она справлялась без проблем. Скорее всего, потому что его не нужно было воспитывать.
– Я просто был, и все, – объясняет он.
Одним из призваний тети Кирстен было дежурить у постели умирающих родственников, да и не только родственников. Где бы кто ни лежал при смерти, она тут же оказывалась рядом и держала умирающего за руку.
– И естественно, – смеется Триер, – сама она умирала в разгар эпидемии гриппа, так что лежала в карантине и могла держать за руку только саму себя.
Тетя Кирстен работала юристом в министерстве, но все ее мужчины, по словам режиссера, были «такими, знаешь, любителями леса», при этом довольно юными любителями леса. Буллер, например, был младше ее на двадцать лет и учился на инженера все свободное от закладывания за воротник время, а так как закладывал за воротник он довольно часто, инженером он так никогда и не стал. Зато он охотно играл с Ларсом, с ним было интересно, и они много времени проводили на природе.
– Буллер ужасно любил всякие дурацкие детские занятия: рыбачить, охотиться на уток, собирать лисички, выстругивать из дерева кораблики. Мы их выпиливали часами, а потом топили в озере, стреляя по ним из охотничьего ружья, – рассказывает Ларс фон Триер.
В Халлебю Оре Ларс научился любить ночи. По вечерам у тети Кирстен собирались гости, рассаживались вокруг стола в саду и распивали огромные бутылки вина Соаве, в чем Ларс им активно помогал. Сумерки сгущались, гости играли в карты и кости, вечер переходил в ночь.
– И я был пьян, – говорит он, и добавляет шепотом: – И это было прекрасно. Потому что у нас дома все было совсем по-другому. Мы ничего не делали вместе. И потом, для меня стало открытием то, что ночь тоже может быть частью жизни. Я помню, что меня это очень занимало – вдруг оказалось, что этот временной промежуток тоже может использоваться, и как использоваться!
Однажды тетя Кирстен купила на складе излишков военного имущества надувную лодку, которую нужно было потом спустить на воду, и это почему-то тоже должно было произойти посреди ночи.
– И мы поплыли вниз по реке в два часа ночи и свернули, как оказалось потом, в такой узкий канал, о существовании которого мы до того не подозревали, и добрались до каких-то старых торфяных болот. Я до сих пор помню это ощущение – ты плывешь в темноте, проплываешь по узкому каналу, который вдруг постепенно начинает расширяться и образует в конце концов огромное озеро, по которому мы поплыли дальше, сделав парус из дождевика. Мы тогда долго лежали и смотрели на звезды. Это было так прекрасно! Вдруг ты оказываешься посреди огромного озера ночью, и над тобой сверкают звезды.
Однажды после лодочной ночной прогулки, которая в игре Буллера и Ларса была военной операцией, они закопали лодку в землю, чтобы укрыть ее от врага – или просто чтобы не тащить ее с собой домой. Иногда они просыпались рано утром и уплывали рыбачить. Иногда расставляли сети на угря и выходили забирать их посреди ночи.
– Там был домик с соломой на чердаке, где можно было пережидать дождь. Мы часто спали там в этой соломе, и это было настоящее приключение.
* * *
Ларс мог целыми днями бродить в одиночестве у реки. Ловить рыбу, караулить цапель, часами лежать на спине в лесу и таращиться вверх, сквозь кроны деревьев.
– Знаешь, как красиво было, когда цапли раскидывали свои огромные крылья, собираясь сесть на дерево, – говорит он, растопыривает пальцы на обеих ладонях и машет ими в воздухе. – А еще в лесу были желтые анемоны.
Он никогда не выходил на прогулку просто так, каждый раз у него была какая-то цель. Например, выследить кого-то из птиц или животных или порыбачить. И в этом, как он объясняет, и заключается вся суть: когда у тебя есть цель, тебе не нужно думать, ты просто скользишь по природе.
– Я всегда мечтал найти выдру, и мне никогда это не удавалось. Я находил следы выдр, но никогда их самих. Зато я встречал оляпок – это ужасно смешные птицы – и воспринимал это как знак того, что где-то здесь есть выдры.
– Что ты собирался делать с этой выдрой?
– Да ничего, просто посмотреть на нее. Потом, когда у меня начались шаманские путешествия, выдра стала моим животным силы.
– Почему именно выдра все-таки?
– Они просто такие… они умеют все делать в охотку. У них, наверное, очень развит игровой инстинкт. Им, например, кажется ужасно смешным спускаться на заднице в грязи с какого-то ската, а потом вскакивать на ноги, возвращаться наверх и скатываться снова. Что им еще делать-то?.. – смеется он.
* * *
Мы подходим к развилке, где встречаются пять или шесть тропинок.
– Пойдем вдоль Бреде? – предлагает режиссер.
Мы переходим через деревянный мост и идем дальше между деревьями.
– Я не то, чтобы ходил и думал, я помню просто свою взаимосвязь с этой чертовой рекой, и помню, какой она была красивой. Абсолютно прозрачной, и полной таких… я не знаю, ты смотрел «Солярис» Тарковского? Там водоросли танцуют под музыку Баха. Я всегда считал очень – очень! – красивой проточную воду. И водоросли тоже. Да и вообще, как только ты опускаешься на этот уровень, оказывается, что все растения красивые. В реке жила огромная щука, которую я так никогда и не поймал. Она плавала в огромном пруду, и даже если ты бросал ей в спину блесну – она вообще не шевелилась. Но мое самое любимое место… – начинает он. – Я как-то гулял однажды по лесу, мне тогда было четырнадцать. Река текла сквозь лес, спускалась к озеру и исчезала дальше в направлении болот Омосен. Я бродил в поисках реки, и вдруг упал со склона – просто покатился вниз. Я поднялся, прошел сквозь какие-то заросли, такие высокие, что я не видел толком, куда иду, и наконец вышел в совершенно священное место… – Она останавливается на тропинке и смотрит куда-то между деревьев, рассказывая дальше: – Там был маленький луг, поросший высокой-высокой травой и лесной земляникой. К лесу поднимался склон, я был на самом дне. Светило солнце, и прямо передо мной бежала река. Прежде чем течь сквозь лес, она пробегала через бетонную трубу, и тогда было слышно… – говорит он и трижды щелкает языком, – знаешь, такой внутренний пространственный звук, когда сквозь что-то протекает вода. А потом она выбегала из трубы и в несколько водопадов текла дальше в лес. И это было совершенно… там я был счастлив. Именно там… когда я только нашел это место.
– Что ты сделал тогда?
– Просто лег на спину, грелся на солнце и ел землянику. Лежал и смотрел на солнце несколько часов, – смеется он. – На берегах реки было немного песка. Мне очень нравилось, как вода пробегала по камням в лесу. И там была рыба, и все это было в глубине, глубине, глубине леса. Где абсолютно, абсолютно тихо. Я как будто оказался в природном чреве, – говорит он и добавляет с застенчивым смешком, призванным, наверное, смягчить общий пафос: – Я не думаю, что я когда-то был счастливее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.